Трусаки и субботники - Владимир Орлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Видимо, еще и потому, что встряски мои на ухабах бытия вряд ли закончились. Может, всерьез они еще и не начинались. Ожиданиям их продолжения (или начала) я и был обязан своим малахольным состоянием («впал в меланхолию», не повесить ли ради пафосной красивости на стене коморки лист с гравюрой Дюрера? Валя Городничий бы повесил). Но вдруг встряски все же закончатся? Хорошо или плохо, но закончатся? Соображение об этом – вопреки всему – иногда мерцало для меня некоей надеждой…
Сейчас я, взрослый Василий Куделин, описываю рефлексии Куделина юного. Вернее сказать, расписываю их. Те рефлексии, то есть то, что поддавалось слововыражению, были куда короче выведенных моим пером. Некоторые из них я реставрирую теперь и для самого себя. Другие же – сочиняю как бы заново, обряжая в слова мысли и чувства прошлого Куделина, вовсе и не требовавшие своевременного лексического воплощения. Да и существовали они тогда не в состоянии законченности и отвердения, а в состоянии текучем и скачущем.
А движение в мире происходило, не принимая во внимание безразличия к нему Василия Куделина. Старики мои заканчивали осенние работы, готовили к зиме грядки клубники, вырезали старые ветки смородины и малины, снимали последние яблоки антоновки и штрейфлинга, сушили и засаливали грибы. На террасе садового домика пахло набравшими сок поздними яблоками, в кухне же стоял коричневый дух сушеных шляпок, обещая в снежные дни особенную матушкину лапшу и ее же фамильные пироги с луком и грибами. Заморозки пока не случались, отец показывал мне, как шустрые паучки протягивали там и тут высветляемые солнцем нити, говорил, что это к теплу и что они с матерью смогут позволить себе пожить на земле и в саду до ноябрьских праздников. Возможно, они строили догадки о моих лирических увлечениях и старались не стеснять меня своим присутствием в квартире.
Однажды в редакции, в столовой, я услышал о том, что шестой этаж, прежде всего, конечно, школьный отдел, посещала Цыганкова. Все такая же, с вывертами, с вызовами, при этом – будто бы какого-то героического поведения, одетая рискованноэксцентрично. «Капризно одетая, с провинциальной претензией, важный папа тряпки привез с андийских пастбищ!» – вставила неодобрительно, впрочем тоже имевшая важных папу и мужа, Лана Чупихина, цветущая после геленджикских пляжей. Тут же она заулыбалась мне со значением и как принятому под ее опеку. Мол, Василек, не тушуйся, в обиду не дадим, а по этой капризе с морковной головой горевать не стоит, отыщем и более достойную подругу. А может, и она, Лана Чупихина, сама закроет амбразуру. Пусть и на время. Похоже, что о нашем сближении с Цыганковой и уж, наверное, о снятой квартире, а теперь и о нашем разрыве в редакции знали все. Может, и судачили обо всем, но до меня никакие обсуждения не доносились. Я же из общений на шестом вывел, что происшествие с Анкудиной, учительницами, эпизодически публиковавшимися в газете, их учениками, Цыганковой с Миханчишиным и прочими принято теперь считать как бы кратковременным недора зумением, о коем следует забыть, пускать же всяческие ахи и охи по его поводу – дурной тон. И все-таки капельками сочилось в редакцию таинственное мнение, будто случился некий курьез. И курьез этот будет еще иметь продолжение.
Дня через четыре до меня докатилось, что Цыганкова отбыла из Москвы на месяц или на два в санаторий, из кремлевских, где основные врачи – невропатологи. Оно и к лучшему, после недоразумений-то с курьезами, к тому же, поговаривали, повлияли на здоровье Цыганковой некие ее расстройства последней поры, санаторий же славился в высших сферах умением восстанавливать в уставших или издерганных трудами тихомирие. Будто бы Цыганкова противилась отдыху в санатории, чуть ли не бунтовала, но родители ее уговорили.
Известие об этом никаких чувств во мне не возбудило.
Но вот о чем я задумался: а я – внутри недоразумения с Курьезом или вне его? Выходило, что внутри. Напомнят ли мне об этом и коим образом или же вышвырнут – в лучшем случае! – вовне, под зад коленом, предполагать мне было бесполезно. Порой мне казалось, что не я звонил генералу Горбунцову, а генерал набрал мой номер по необходимости посоветоваться (или поиздеваться над идиотом). И мне теперь мерещилось, что генерал вот-вот снова позвонит мне. Только как обратится? «Мне Василия Куделина»? Или – «Будьте доб ры товарища Михаила Андреевича Суслова…»? А не буду ли я ждать звонка генерала и впредь? Не пожелаю ли я держать себя внутри недоразумения с Курьезом всю жизнь?.. Похоже, и моим родителям следовало отправить меня в санаторий. Но они к санаториям не были прикреплены.
Порой я встречал в коридорах буфетчицу Тамару. Тамара то улыбалась мне (правда, как бы украдкой и мельком). То (особенно если вблизи передвигались и другие люди) взглядывала на меня мрачно, как на злодея, которого еще предстоит (возможно, и с ее участием) разоблачить. Я нисколько не жалел об отданном ей должке. Напротив, я был благодарен ей за то, что она вывела меня из тупикового, казалось бы, нервного состояния и сумела сделать это самым благоприятным для меня способом. Но теперь она, можно предположить, выжидала определенности со мной. Более двух слов мне на ходу не бросала. Стало быть, и мне полагалось еще выжидать.
Пролетело и открытое партийное собрание. Я бы мог и не посещать его. За полчаса до сходки подняли четвертую полосу. Но я быстро просмотрел ее и опустился на шестой этаж. Почти все стулья в Голубом зале были уже заняты, и мне показалось, что Ахметьев при моем явлении повернулся резко, как бы в испуге, будто его толкнули. Или он боялся увидеть в дверном проеме внезапно приехавшую из Саратова матушку? Впрочем, это мое соображение вышло бестактным. Мне ли быть Ахметьеву судьей? И чего я приплелся в Голубой зал? Пришлось объяснять себе: от скуки. Увидел я и Миханчишина. Удивительно, тот был одет нынче опрятно. И словно бы волновался.
За Ахметьева принялись не сразу. По первому пункту повестки ответственный секретарь Роберт Степанович Мелкасов начал клеймить сотрудников, не порадовавших читателей «отработкой», то есть статьями посторонних авторов. К удовольствию Мелкасова, всех считавшего дураками, в его штрафной список попали первые перья, по Мелкасову – первые дураки. В их числе мой приятель Марьин. Как работник нетворческий, я не обязан был следить за взмахами мелкасовского бича. В Голубой зал я вернулся, когда Ахметьева уже обсуждали. Образ Глеба Аскольдовича создавался достопочтенный. Брали слово К. В. и его искуснейший соперник в карьерных состязаниях замглав Агутин, начальник Ахметьева и флорентийский интриган, оба они по очереди произносили про Глеба дорогостоящие слова. Выходило, что Глеб Аскольдович давно созрел и даже неизвестно почему задержался. Мог бы уже года как три украшать направляющую и созидательную силу. Сам же Глеб Аскольдович начал вдруг хулить себя, возводя личные несовершенства в укрепление своих практических заблуждений. Кроме Марьина и Башкатова у нас в редакции был еще один беллетрист. Панов, собиратель кактусов. В одной из его повестей у героя спрашивали: с какого ты года? Герой отвечал: с такого-то. Вопрошатели недоумевали: как же так, выходит, тебе три года. Да, отвечал герой, три, расстраиваясь из-за тупости вопрошателей, три года назад меня приняли в партию. По Панову, Глеб Аскольдович должен был появиться на свет именно в эти минуты, а повивальной бабкой оказывались все мы (и я с типографской полосой на коленях). Матушка же его обязана была влезать на броневик у Финляндского вокзала и куковать в шалаше у водоема возле города Сестрорецка. Самокритика, столь любимое средство отца народов от облысения прогресса и от ухабов в коммунистическом строительстве, в словах Глеба Аскольдовича была чистосердечным признанием себя эгоцентристом, а следовательно и эгоистом. Комсомольцы и в школе, и в университете на бюро корили Глеба Ахметьева за пассивность и неразличимое участие в общественной деятельности. Он, по справедливому мнению активистов, предпочитал сидение в библиотеках шумным порывам коллективной души. Носок правой ноги Миханчишина нервически колотил по паркету. Миханчишин, хотя и не состоял в партии, ощущая себя (по его словам) недостойным лучших рядов, на собраниях проявлял себя правдолюбцем и многих колкими вопросами срезал. О его дуэли с Ахметьевым, естественно, забыть не могли, а теперь он незаслуженно, но может, и из-за искренних отваг, побывал еще и в застенке, на ерзанье его и на подрагивания ног было обращено внимание. А потому ожидалось: сейчас как врежет! Ахметьев все клеймил себя, но обещал исправиться, удовлетворять действием общественные порывы и вседержавное биение сердец, носить бревна во дни великих починов и пить молдавское вино за новую жизнь демидовских заводов. Приступили к вопросам. Они были степенные и доброжелательные.