Трусаки и субботники - Владимир Орлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Меж тем известие о вызволении Цыганковой попрыгало и утихомирилось на шестом этаже. Через день выпустили Миханчишина, учительниц со Сретенки, «кружковцев» Анкудиной. А затем и саму Анкудину. Всех вроде бы с извинениями. Впрочем, узнать о днях в узилище мало что удавалось. Видимо, дадено было слово не распространяться. Однако Миханчишин, встреченный сострадателями, будто челюскинец, снятый со льдины, говорили, одаривал слушателей яркими намеками. Вскоре и мне довелось увидеть Миханчишина в людном месте – на том самом открытом партийном собрании, где Глебу Аскольдовичу Ахметьеву был отведен пункт повестки дня, известие о котором должно было привести к неминуемым историческим слезам его матушки в Саратове.
Что касается школьников, клеивших листовки на заповедной улице, то выяснилось, что их и не арестовывали, а лишь вызывали на допросы и очные ставки. И хотя разговоры с ними были не злыми, даже деликатно-доверительными, следствием их вышли случаи или явления, мягко сказать, малоприятные. Скажем, иные из ребят в этих деликатно-доверительных беседах отрекались от своих взглядов, от своих приятелей и педагогов, а то и от своих родителей, порой кляузничали на друзей же. Впрочем, и эти оступившиеся по слабости натур не сыскали выгод. Было сочтено, что школьнички эти (о чем им могли и намекнуть) по причине незрелости недостойны быть впущены в общественные науки, чтобы потом не выстраивать с их помощью себе карьеры и не занимать посты, потому им были закрыты подъезды гуманитарных заведений, а дипломы они получали (те, кто получал) в совершенно неважнецких (тогда) институтах. Но все это (про школьников) выяснилось через годы. А я опять забегаю вперед…
В том дурашном Куделине, соизволившем давать советы генералу Горбунцову, я обнаружил бесстрашие. А потом приравнял бесстрашие, в частности, к безразличию. Но то бесстрашие-безразличие шло от куража или даже от отваги, оно звенело и взблескивало. Теперешнее же мое безразличие было серо-унылым, оно становилось примирением со всем плохим, а то и смирением перед ним. Делайте со мной что хотите, мне и без вас тошно, и хуже вряд ли будет. Если не порешат сразу, пошлют в лагеря. Я здоровый, я выдержу, а жизнь – всюду жизнь. Впрочем, в моей жизни какой теперь смысл? Но меня никто и не брал, даже и на разговоры никуда не вызывали, а после возвращения в Москву из дальних странствий Ивана Григорьевича Корабельникова я уверился в том, что и забирать меня никто не станет. Но не возрадовался.
О прилете Ивана Григорьевича я узнал… чуть было не написал – «из газет». Из сверстанной к пяти часам и поднятой в Бюро Проверки первой полосы, внизу которой и местилось тассовское сообщение с фамилией Корабельникова. В ночном выпуске новостей (уже дома) я увидел И. Г. Корабельникова во Внуковском аэропорту, и следом за чиновниками победительно двинулась к нему Валерия Борисовна, среди других персон, мне показалось, я углядел младшую дочь академика с цветами в руках. Минут через пятнадцать глубокоуполномоченный по разъяснению народу полезностей и вреда, международник в очках с пудовой оправой, наверняка из знакомых Ахметьеву аристократов духа, чрезвычайно хвалил миссию Корабельникова, говорил о прорыве в отношениях… между державами, мне неведомом, и прочем. «Ну и хорошо, – вяло подумал я. – Вряд ли сейчас будут досаждать удачливому визитеру и его семье». Я встал и исполнил обещанное. Я разорвал в мелкие клочья послание ко мне Юлии Ивановны Цыганковой с черновым наброском, а потом – для верности – все же сжег их.
Если бы позвонила Валерия Борисовна, я бы сообщил ей первым делом: сжег, именно не перечитывая. Я и не перечитывал. Но коли писанины Юлии Ивановны приводятся в нынешнем тексте, можно догадаться, что перечитывать их и не было надобности. Они остались во мне навсегда со всеми знаками препинания, графическими паузами, ступеньками строчек, а черновик – и со всеми нервными неряшливостями троечницы.
Валерия Борисовна не позвонила, да и до звонков ли мне ей в те дни было? А я и не сильно из-за этого расстроился. Но вот одно обстоятельство меня тогда опечалило. На время. Все же я ожидал каких-то чувственных воздействий (ясно, что не потрясений, но хотя бы не испытанных мною прежде впечатлений) при прощании с бумагами Юлии Ивановны, вызвавшими когда-то во мне ощущения сильные. То есть символически – с самой Юлией. Возможно, я не только из суеверия оттягивал уничтожение бумажек. Но ничего не произошло. Ну разорвал бумажки, ну сжег их. И все. И ничего более. Тогда-то до меня и дошло, что меня печалит. Юлия Ивановна Цыганкова стала для меня чужим человеком. И не только что, а несколькими днями раньше. Эта женщина меня совершенно не волновала. Мое безразличие ко всему распространилось и на нее.
Я был равнодушен к Юлии! Равнодушен! У меня не возникало желание видеть ее. Я перестал о ней думать. Почти год, как только появилась в газете лахудра Цыганкова, каждый день меня гнала в редакцию необходимость увидеть ее. Если даже мельком и издалека я наблюдал ее, сутки моего пребывания на земле были оправданны. И никаких надежд на то, что мы когда-нибудь будем вместе, я тогда в себе не держал. Любые толки, порой и самые грязно-достоверные, отменить притяжение меня Юлией не могли. Я был размещен судьбой в ее гравитационном поле. Даже после того как я получил объяснение причин нашей с ней первой близости, я был готов нестись за Юлией в Киев. А когда она лежала в больнице и я знал, отчего она туда попала, я врал Валерии Борисовне, что не хочу видеть ее дочь и выслушивать ее. Сейчас же, точно, я не хотел видеть и выслушивать. И не потому, что она меня обидела, а потому, что ее не было вовсе. То есть где-то она была, но для меня наступило – все равно, есть она или ее нет. И прежде всего меня не тянуло к ней как к женщине. Равнодушие к Юлии, видимо, пришло мгновенно. Будто льдинка Королевы вечных снегов ударила меня в висок и Герда перестала быть для меня Гердой.
Тошно мне было, тошно, и никак я не мог выбраться из своей вязкой апатии…
Правда, аппетит мой в столовой порой возобновлялся.
Тогда я спешил поехидничать над собой. Или даже взбодрить себя. Еще несколько дней назад я полагал быть кавалером Де Грие. Что же теперь-то скис? Но выходило, что во мне не только оледенел Кай. Из меня удалился кавалер Де Грие. Я был способен понять Юлию Цыганкову с ее ритуалами, жестами, хватаниями пистолетов, мог выстроить разные варианты объяснений ее действий и чувств, я готов был сто раз простить ее (хотя нужны ли были какие-либо наши прощения? или взаимопрощения?), но у меня не было нужды в ней. Это-то и удручало.
Анкудина напророчила. Анкудина накаркала! Что напророчила? И накаркала? И когда? А в тот день, когда я узнал о «кружке» и поиздевался над ее страной Беловодией. «Твоя душа в аду! – пригвоздила меня Анкудина боярыней Морозовой. – И ты живешь в аду! Ты не способен любить!» – и последовало разъяснение. Авторитетом был назван Зосима, старец из «Карамазовых». Его спросили: «Что есть ад?» Он ответил: «Страдание о том, что нельзя уже более любить». – «Это не ко мне!» – мог заявить Анкудиной я. Ято любил… А нынче вот перестал. Но осознание этого вызывало во мне не страдания, а тихую тоску…
Однако получалось, что и тоску, и мое безразличие ко всему следовало признать объявшей меня нелюбовью ко всему. А с нелюбовью ко всему, по моим понятиям, мог жить только дрянной человек. Дрянной и никчемный. А вне притяжения Юлии Ивановны Цыганковой – опять же и невесомый. Стало быть, справедливо судил обо мне Сергей Александрович Кочеров, мудрейший и терпеливейший из ловцов человеков. А Анкудину, заранее поселившую меня в аду, должно было приписать к сонму пророков. Или хотя бы пророчиц. Полагалось бы мне, осознавшему свое преждевременное размещение в аду, попробовать из ада выкарабкаться. Но что-то мне не хотелось этого делать.