Трусаки и субботники - Владимир Орлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я к нему не обращалась. Я не могла… Я и по картам не должна была бы… Ты правда не ходил?
– У меня не было разговора с ним.
– Странно… – зашептала Валерия Борисовна. – Странно… Не могло обойтись без бубнового валета, не могло…
– Без какого еще бубнового валета?
– Тебе этого не надо знать… Ты бы лишь посмеялся… тебе этого не понять…
– Ну, раз не понять… – не стал спорить я.
«Неужели они держат в своих раскладах Кирилла Валентиновича валетом? Его давно бы следовало произвести в короли. Или – в тузы…»
– Юлия проснулась. Она на кухне, – сообщила Валерия Борисовна. – Ты не хочешь что-либо сказать ей?
– Нет. Не хочу.
– Хотя бы передать ей что-нибудь?
– Нет.
– Жестокость разыгрываешь? Разыгрывай.
– А вот вам, Валерия Борисовна, я хотел бы дать совет… То есть не то чтобы совет… Просто хочу поделиться предчувствием… По нему выходит, что вам с дочерью лучше бы до возвращения Ивана Григорьевича куда-нибудь удалиться. Или сгинуть. Для снятия волнений.
– Ты что-нибудь знаешь? – насторожилась Валерия Борисовна. – Или о чем-то догадываешься?
– Я ничего не знаю. И ни о чем не имею возможности догадываться! – резко сказал я. – Но иногда у меня случаются предчувствия. Они не такие отчетливо реальные, как у ваших ясновидящих, они смутные, но тем не менее…
– Я поняла, – сказала Валерия Борисовна. – Я поняла.
– Дочь вашу одну отпустили?
– Получается, что одну… – нерешительно сказала Валерия Борисовна. – Но вроде бы и остальных должны отпустить…
– И еще. Валерия Борисовна, чтобы в отношении меня, несостоявшегося зятя, возникла некая определенность, я вам сообщаю, что объяснительные сочинения вашей младшей дочери я нынче разорву и выброшу… Без страданий и перечитываний.
– Ты, Василий, еще ребенок… И эгоист…
– Всяческих вам благополучий, Валерия Борисовна.
Трубку, прижатую к аппарату, надавливая на нее, я держал еще минуты две или три. Словно боялся, что из трубки могли вырваться голоса Валерии Борисовны и Юлии.
Какой уж тут розыгрыш! Какие уж тут изощренные затейники Башкатов, Жорж Сенчуков и начинающий режиссер Петя Фоменко! И Миханчишин, видимо, еще был заточен и ни в каком представлении участия принимать не мог. Назначили ли ему псевдоним? Или он его придумал сам? С чего бы вдруг? Ему бы могли предложить кликуху Шнурок из-за очочков-то его! А он как будто бы своими очочками и ботиночным шнурком, заменившим левую дужку, бунтовал… Ах, вот оно: «Бунтовщик страшнее Пугачева»! И странное дело, если несколько часов назад Миханчишин вызывал у меня чувство брезгливости, то теперь я его жалел. И Миханчишина, наверное, с его шалостями и ухарствами на публику Сергей Александрович или схожие с ним ловцы человеков могли, как, скажем, и Бодолина, сначала сбросить в дерьмо отхожего места, а потом выволочь крюками багров и сунуть прямо в тулуп Пугачева. И не исключено, что и вечно неприятный мне Миханчишин испытывал несправедливости и унижения, не менее болезненные, нежели те, что свалились теперь на меня.
Подписали номер, подали машины для развоза дежурных, а по мою душу конвоиры так и не явились.
Приходилось думать, что брать в редакции было им ни к чему. Газетный дом – болтливый, слухи потекут – и куда? Да во все дыры! Есть же в Москве и иные места. Солодовников переулок, к примеру.
Но и у нас в доме меня никто не ждал. Чашкины спали. Я прошел в задний двор за двухэтажный флигель. Наши дровяные сараи утыкались в глухую торцовую стену пошивочной мастерской. С третьего класса я имел в этой стене тайник. Мне не нужен был фонарь, на ощупь я отыскал «свой» кирпич, вынул его, просунул в тайник руку. Стартовый пистолет в кухонной тряпке пребывал на месте. Рядом с ним я поместил теперь две солонки и трубочку с лентой, завернутые в типографскую полосу. Я и дома не стал исследовать солонки. Дока-читатель или просто сообразительный человек может предположить, что автор здесь лукавит, не позволяя своему персонажу, то есть самому себе, сразу же совершить открытия, какие повлияли бы на ход событий или хотя бы намекнули на какой-нибудь секрет. Вот когда автору понадобится, он секреты и предъявит. А потому сообщу тотчас же, что и позже при внимательном осмотре солонок ничего особенного ни в них, ни на них не обнаружилось. Тогда же исследования их я избегал, по дурости и по наивности полагая, что мне теперь выгоднее знать поменьше, а секреты в солонках, прихваченных в комнате отдыха К. В., мне несомненно мерещились. Я заложил тайник кирпичом и побрел на Рижский вокзал.
Мне не хотелось, чтобы меня увели в наручниках (в наручниках! с чего мне пришли в голову наручники?) из отчего дома (не важно – из квартиры или из дровяного сарая). Но Рижский вокзал оказался каким-то сиротским, скучным. Ночью поезда на его перрон не прибывали, газетный киоск не работал, съестным и питьем уже не торговали, и мне надоело сидеть в здешнем зале ожидания. На мокрой площади толпились такси, и я за два рубля отправился на Каланчевку. Ночевал я на трех вокзалах. То есть «ночевал» слово здесь не слишком точное. Ночевка предполагает сон, а спать мне не удавалось. Придремывал порой минут на пятнадцать, не более. Сначала устроился на скамье Ярославского вокзала, потом перешел встречать экспресс из Хельсинки на Ленинградский, а с половины четвертого местом моего обитания стал вокзал Казанский. Сейчас мне легко и даже смешно вспоминать о той ночи, да уже и утром, заявившись в Солодовников переулок (побриться) и не обнаружив у себя на квартире засады, а во дворе – казенного автомобиля, я отчитал себя за ночную дурь. А ведь часами раньше серьезнейшим образом убеждал себя в том, что ближайшие ночи разумнее всего проводить на вокзалах. До возвращения Ивана Григорьевича Корабельникова. Но при чем тут возвращение Корабельникова? Для меня-то при чем? Для Валерии Борисовны и Юлии – да, действительно, оно было важным. А мне-то что ждать прилета Ивана Григорьевича? И все же, сам себе удивляясь, я отложил объявленное мной уничтожение бумажек Юлии. На всякий случай. Именно до появления в Москве Ивана Григорьевича. Такой вот стал суеверный. Впрочем, суеверным я был всегда. И даже имел самостоятельную систему суеверий, но это уже мое дело…
И вот, вернувшись утром в Солодовников переулок с вокзалов, где я наблюдал движение толп, сотен прибывающих и отбывающих людей, мне совершенно чужих и для кого я был чужим и никем, я понял, как мелки и скорее всего смешны мои страхи и вздрагивания (не идут ли за мной? Я еще и воротник куртки поднимал, и не ношенную с апреля кепку натягивал на лоб, и за спинкой скамьи готов был утонуть в невидимости) в сравнении с заботами странников, гонимых судьбами по российским просторам. И ощутил еще болезненнее прогорклое чувство одиночества. И что хуже всего – полнейшее безразличие ко всему и ко всем. И к себе – в первую очередь. «А пошло все на… А пошли вы все на…!» Я пытался примирить себя с безразличием, разъясняя самому себе, что оно способно обеспечить мне освобождение от оков или вериг. Все в мире было гнусно перекошено, несправедливо, в лучшем случае – сумасбродно подчинялось каким-то бессмысленным для меня и бессовестным играм, делавшим и любовь призрачно-обманной, я теперь не хотел иметь ни перед чем, перед государством в частности, и ни перед кем никаких обязательств (исключение – мои старики), не желал иметь никаких привязанностей, а стало быть, мог освободиться от любых зависимостей, несвобод и страха. Для меня, с прежними моими ценностями, это был – бунт, пусть и тихий, пусть – не вслух, а про себя, и все же бунт, меня допекли. Пусть меня арестовывают, на дыбу подтягивают, расстреливают, в психический дом волокут (этого как раз хотелось меньше всего), мне на все наплевать и пошли бы все подальше! Я вроде бы успокоился, но скорее – будто бы погас и никакой радости от своего спокойствия и безразличия не испытывал.