Зарницы красного лета - Михаил Семёнович Бубеннов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
II
Август был на исходе. Баржа с виселицей остановилась неподалеку от устья Камы. Маленький буксир, задыхаясь, дал несколько хриплых гудков и ушел в Богородск[6] за нефтью, а со всей ближней округи по проселкам белые каратели погнали к реке новые партии приговоренных к смерти — оборванных, избитых шомполами и нагайками. Их принимали на барже и бросали в трюм.
Буксир вернулся утром, когда еще дымилась река и в лугах жалобно покрикивали недавно поднявшиеся на крыло журавли. Из Богородска на буксире привезли Мишку Мамая — высокого, плечистого парня в грязной солдатской шинели, с завязанными назад руками. Пока с буксира принимали чалки, Мишка Мамай, встряхивая головой, откидывал рыжеватые кудри и угрюмо осматривал «баржу смерти» — так ее звали в Прикамье. На барже было тихо. По палубе, уныло опустив хвост, бродила черная собака-дворняжка. На огромной виселице едва приметно покачивались двое повешенных. Один из них — пожилой, с небольшой лысиной, в полосатой рубахе и портах из домотканого холста, в разбитых лаптях; петля захлестнула его так, что он склонил голову и искоса смотрел в чистое небо. Другой повешенный, молодой паренек, без рубахи, босой, висел, опустив пышный чуб.
Бросили трап. Белогвардеец-конвоир подошел к Мамаю, взял за плечо:
— Ну, пошли, сокол!
— Не хватай! — вырвался Мамай. — Сам пойду.
На барже Мамая встретили солдаты. Молча оцепив, привели в каюту, у двери которой лежали ящики с пахучими яблоками. В каюте за столом, покрытым белой скатертью, сидел поручик Бологов — начальник конвойной команды. Оправив в стеклянном кувшинчике букет луговых цветов, он разорвал конверт с сургучной печатью и коротко приказал солдатам:
— Развяжите его!
Читал Бологов медленно, нахмурив брови. В бумаге коротко излагалась история Михаила Черемхова по прозвищу Мамай. Он из деревни Еловки, что на Каме, близ Елабуги, недавно мобилизован в армию. Полк, в котором находился он, действует на правом берегу Волги. Два дня назад разведка белых поймала матроса-большевика, по некоторым данным — видного командира или комиссара. Михаилу Черемхову было поручено доставить пленного в штаб. Но он, сочувствуя большевикам, совершил тягчайшее преступление: матроса отпустил, а сам убежал с фронта. Его поймали, когда он, украв у рыбаков лодку, переплывал Волгу.
Растирая онемевшие руки, Мамай осматривал начальника конвойной команды. Бологову было лет за тридцать, лицо у него красивое, с тонкой, холеной кожей, чисто выбритое; волосы светлые, мягкие; казалось, легонько дунь — и они слетят с головы, точно пух одуванчика. Сам поручик очень сухонький, как хвощ, голова его слабо держится на тонкой шее, а в правом ухе — клочок ваты. «Золотушный…» — подумал Мамай. Будто только для того, чтобы поддержать свое хилое тело, поручик туго затянулся в желтые ремни портупеи.
Прочитав бумагу, Бологов откинулся на спинку стула, и Мамаю почему-то подумалось, что не только портупея его заскрипела, но и плохо слаженные кости.
— Садись.
Глаза поручика, большие и туманные, тускло светились на бледном, болезненном лице. В них было столько усталости и равнодушия, что Мамай подумал: «Неподходящая у него должность. Ему бы на пасеке сидеть…»
Осмелев, Мишка дерзко сказал:
— Курить хочу. Давно без курева.
— Кури, — разрешил Бологов, — я окно открою.
Увидев у Мамая синий шелковый кисет, обшитый кружевами, Бологов с улыбкой спросил:
— Подаренный?
— Подарила одна…
— Любит?
— Вроде любит.
Бологов придвинул к себе кувшинчик с букетом и, нюхая цветы, бросил на Мамая короткий взгляд:
— Большевик?
— И не собирался в большевики.
— Что так?
— Не очень-то нравятся.
Бологов спрятал неясные глаза.
— А сам большевика отпустил.
— Он не большевик. Из матросов.
— За что же отпустил?
— За что? За песни.
— Только не врать, — предупредил Бологов.
— Не веришь — не спрашивай.
— Я предупреждаю.
— И так знаю! Сказал: за песни!
Мишка Мамай так тянул цигарку, что она трещала. Табачный дым действовал на него, измученного бессонной ночью, возбуждающе: поглядывал он колюче, отвечал резко, отрывисто. Бологов сразу определил: горячий, дикий парень, еще не объезженный жизнью. С такими людьми Бологов особенно любил иметь дело на барже: ему, от природы слабому, нравилось уничтожать этих сильных людей.
Он приказал:
— Расскажи подробнее.
— Могу, — согласился Мамай и затушил цигарку о подошву сапога. — Шли мы дорогой, степью. Он начал петь. Одну песню, другую. Я крикнул ему: «Замолчи!» А он и ухом не ведет, поет. Э, как пел! Я сам петь не умею, а песни люблю. Тут я задумался что-то, да и начал подпевать. У матроса этого голос чистый, льется, как ручей…
— Дальше что же?
— А дальше… — Мамай помедлил и досказал спокойнее: — Матрос этот, значит, запел: «Смело, товарищи, в ногу…» Запел так… Что там! Я и не помню, как начал подпевать. Только потом смотрю: идем мы рядом, обнялись и поем…
— Понятно. Но как ты его отпустил? Точнее.
— Он сам ушел. Оборвал песню, посмотрел на меня, назвал дураком и пошел в лесок.
— Стрелял бы!
— Вот, значит, не стрелял…
— И сам побежал?
Мамай глазами указал на пакет:
— Там ведь написано! — Он вспомнил, как шел с матросом увалистой приволжской степью, как пел песни, и, внезапно опять нахмурясь, повторил, нажимая на каждое слово: — Там все написано…
Спрятав пакет за кувшинчик с цветами, Бологов сказал:
— Мне нужно точнее знать. От тебя знать, почему задумал убежать с фронта.
— Фронт! — Мамай ядовито усмехнулся. — Много там дыму, да мало пылу. Канитель там, а не фронт!
— Погоди ты…
— Вались к черту! — Мамай вскочил. — Надоело!
Бологов спокойно обернулся к солдатам, шевельнул кустиками бровей:
— Что ж, запишите на приход.
Солдаты схватили Мамая за руки, сорвали шинель, вытащили на палубу. Но здесь Мамай, разгорячась, так тряхнул плечами, что солдаты полетели в разные стороны.
— Что надо? — закричал он, сверкая глазами. — Говори, гады, а не хватайся!
Весь скрипя, подошел поручик Бологов,