Зарницы красного лета - Михаил Семёнович Бубеннов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы поднимаемся, идем к морю, ненадолго задерживаемся на влажном песочке, ожидая, когда окатит ступни наших ног розовой водой. Потом, как по команде, с озорным уханьем бросаемся вперед, на глубь, плывем и кричим друг другу:
— А помнишь наше Горькое?
— Еще бы!
И опять сидим на сухом прохладном песке.
— Да, теперь все чаще и чаще вспоминается детство, — говорит Федор Филиппович. — А тебе? Ну, значит, пора писать о детстве. Вернее, напиши-ка ты о том далеком времени, с каким слилось наше детство. От которого мы пошли в люди. Которое всегда носим в сердцах и будем нести, пока живы.
Долго не отвечаю.
— Боишься, многое позабыто?
— Побаиваюсь…
— Все может забыться, а детство никогда, — убежденно говорит Федор Филиппович. — Разве ты мог забыть, чем жило наше село в то лето? Как поднималось восстание? Как собирался партизанский отряд? Разве мог забыть своего отца? Или Колядо? Или Мамонтова?
Я не выдерживаю и рассказываю о случае, какой произошел в бывших Больших Бутырках, а ныне в Мамонтове. Поставили там памятник вожаку партизанского движения на Алтае. И что же? Бывшие партизаны подняли невероятный шум: непохож Мамонтов, высеченный из красного гранита, на того, живого, какой водил в бои партизанские полки! Не его голова, да и только! Снимайте! И пришлось переделывать памятник.
— У каждого из нас своя, особая память, свой взгляд на прошлое, — возражает Федор Филиппович. — Сотни людей об одном событии расскажут сотни историй. Одного человека изобразят в ста лицах. Так что, если кому-нибудь не понравится кто-то из героев твоей книги, — не беда. Голову ему не меняй. Кстати, когда ты видел Мамонтова в последний раз?
— За день до его гибели.
— Где?
— В Больших Бутырках, — отвечаю. — Это было в феврале двадцать второго года. На масленице. Он ехал из родного села в Барнаул и остановился ненадолго в Больших Бутырках, чтобы повидаться с друзьями. Отец был тогда начальником волостной милиции. Человек десять, если не больше, собрались в нашем доме. Все обрадовались встрече с главкомом, шумно вспоминали о походах, даже спели песню о солоновском бое. Мамонтов ее очень любил. А через день — двадцать пятого февраля — он уже был во Власихе, совсем недалеко от Барнаула. Там его и убила пьяная кулацкая банда. Опознала…
— В Сибири Мамонтова хорошо помнят и чтут, — говорит Федор Филиппович. — А вот в других местах, к сожалению, его совершенно не знают. И заметь, отчасти по твоей вине. О всех выдающихся полководцах гражданской войны написаны книги, созданы фильмы, а о нашем сибирском герое ничего нет. А ведь он был вождем сибирских повстанцев в борьбе против Колчака. Обидно!
Кивком головы соглашаюсь: да, обидно, несправедливо.
— Что сейчас в Солоновке? — спрашивает Федор Филиппович.
— В доме, где был штаб Мамонтова, создан музей.
— А где его старшие сыновья? Ведь они наши ровесники. Значит, тоже воевали?
— Воевали и погибли.
— Не сомневаюсь, воевали, как отец, и погибли смертью храбрых, — заключает Федор Филиппович. — Немало погибло и наших гуселетовских друзей. Что ж, стало быть, не зря детство нашего поколения освещалось огнем гражданской войны, а? Не зря над ним развевались красные флаги?
Федор Филиппович откупоривает бутылку розоватого вина и, как бывало на фронте, наливает в стаканы. Медленно показывается солнце. Мы завороженно ждем, когда оно оторвется от далекой черты морского горизонта. Вино в наших стаканах горит алым пламенем…
— За красный цвет!
— За жизнь!
Алтай — Москва,
1970—1976 гг.
БЕССМЕРТИЕ
Повесть
I
Отгремел ледоход. Могучая Кама шла властно и грозно по тихой весенней земле. С горячей решимостью она очищала свой извечный путь: где надо, подмывала и обрушивала берега, низвергала деревья, сносила постройки… Но люди с восхищением следили за буйством освобожденной реки: было что-то справедливое и мудрое в ее разрушительной силе. А потом Кама разлилась, да так широко, что всем показалось, будто раздвинулся горизонт, — и с того дня стало светлее и просторнее в мире. От правого берега, гористого и окутанного лесами, ее воды ушли за много верст до неясно очерченных грив. В пойме остались небольшие острова, и на них, захваченные врасплох, суматошно толпились нагие перелески. По отмелям бродили осокори[5] и ветлы, бережно нося десятки черных гнезд; вокруг, крича, бились встревоженные грачи.
С трудом смиряя свой буйный нрав, Кама медленно, неохотно ложилась в русло, а когда улеглась, уютно и спокойно стало на ней. Повсюду легко скользили остроносые рыбачьи лодки. Неугомонные чайки-хохотуньи, перекликаясь, азартно охотились за мелкой рыбой. С верховьев неторопливо шли плоты; на них задумчиво курились дымки. Вечерами, когда под небосводом яркой блесной качался месяц, по искристым заплескам шумно играли судаки и сомята… А на берегах Камы началось великое жизнетворение. Ожили леса: от щедро выброшенной деревьями листвы, от густо поднявшихся ядреных трав там стало так тесно, что лоси с трудом пробирались на водопой. В пойме дружно, как по сговору, зацвели травы, засверкал лютик, точно осыпанный брызгами солнца, всюду замелькали ярко-красные метелки кукушкина цвета, высоко поднялся гордый иван-чай, весь в розовых кистях. Над цветущими лугами дни пролетали быстро и бесшумно. Изредка, гулко гремя и встряхивая землю, прокатывалась гроза, а потом над Камой долго висела многоцветная арка радуги.
Так радостно началось лето восемнадцатого года в Прикамье. Но внезапно сюда налетели белогвардейские отряды. Они скакали к