Николай Гумилев - Юрий Зобнин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чудовищный искус «роковой отрады в поруганъе заветных святынь», говоря словами Блока, не менее «свойственный человеческой природе», чем «нарциссизм», но гораздо более опасный, испытал каждый, кто так или иначе подпадал под обаяние символизма. Гумилев, конечно, не был исключением, даже и при том, что, в отличие от Блока, сознательно или инстинктивно стремился избежать лирического упоения «хмелем» символистского дионисийства, а ограничивался тем, что наблюдал за действием его в героях своих ранних «баллад». Недаром подчас мы сталкиваемся здесь с явлением жанровой диффузии, т. е. с крайней неопределенностью природы субъекта речи в стихотворении. Созданная Гумилевым «маска» какого-либо «декадентствующего» героя начинает вдруг прирастать к лицу самого автора, баллада начинает казаться лирическим стихотворением. Причем более всего это заметно именно в тех текстах, в которых присутствуют мотивы, связанные с «поруганьем заветных святынь», в первую очередь — с проблемой теодицеи, справедливости божественного правосудия («Смерть», «Театр» и т. п.). Позиция Гумилева в годы увлечения символизмом — роль гостя, пришедшего на пир, но не бражничающего с прочими, а со стороны трезвым взглядом наблюдающего за происходящим — позиция весьма шаткая, если учесть темперамент Николая Степановича, — уж больно силен соблазн присоединиться:
Гумилев мог «потревожить древний хаос» куда более эффектно, нежели автор этих радостных строк, С. М. Городецкий, будущий его «сподвижник» по акмеизму (отдавший очень существенную дань символистскому «искусу»). Нет, конечно, Гумилев, в общем, удержался от каких-то очевидных «провалов» и, не в пример Сергею Митрофановичу, ничего подобного не писал, но «дух» этой языческой, дионисийской символистской «трапезы», память о личном переживании, хотя бы и созерцательном только, ее экстазов, так сказать, дурманящий аромат винных паров, прочувствованный им, остался как постоянно присутствующий и приступающий иногда с необыкновенной силой соблазн. И ничего поделать с этим было нельзя: не надо было принимать приглашение «друга Люцифера»…
VII
При таких обстоятельствах внезапно полученное обетование мученичества, которому он свято и сразу поверил, было воспринято им как великий дар, знак особой милости Господа, укрепляющего его в духовной брани. Не понимая, что та картина страшной гибели, которая постоянно воспроизводится Гумилевым в одном стихотворении за другим, вплоть до «Заблудившегося трамвая», не является в его художественном мире пророческим кошмаром, а, напротив, является предметом его гордости и источником радости, вплоть до «кипящих слез» восторга, мы вообще ничего не поймем в духовном облике поэта. Грядущее мученичество — его величайшая, сокровеннейшая ценность, залог его состоятельности и как человека, и как поэта, то, что придает ему уверенность и бодрость среди всех испытаний и падений. Видение мученичества помогает ему преодолеть и тот соблазн «духа прошлого который мы видели в стихотворении «Мой час»:
Это следует понимать так: моя смерть не будет обыкновенной. Она будет такой, которая, в отличие от всех «рядовых», обычных смертей, самими обстоятельствами своими смоет все страшное и непростительное, что я совершил в жизни. Память об этой великой милости, которая будет мне дарована, и помогла мне выстоять и не поддаться уловкам врага, «одиноко сжечь свой час», не написав ничего, что могло бы духовно убить читателей. В другом стихотворении, одном из самых известных — «Я и вы», — эта же тема «особой смерти» является в качестве решающего аргумента, к которому прибегает поэт, желающий объяснить собеседникам свое значение в современной русской культуре. Да, говорит он, моя поэзия вырвалась из стен литературных салонов, перестала быть достоянием исключительно «черных платьев и пиджаков», объяла собою весь мир, «водопады и облака», да, в ней живут подлинные человеческие чувства, а не «картинная» декадентская куртуазная любовь. Но главное не это, и нес этим я останусь среди будущих читателей. Главное — то, что моя поэзия духовно состоятельна, ибо мне обещано, что
«Итак, — писал апостол Павел, — оправдавшись верою, мы имеем мир с Богом через Господа нашего Иисуса Христа, через Которого верою и получили мы доступ к той благодати, в которой стоим и хвалимся надеждою славы Божьей. И не сим только, но хвалимся и скорбями, зная, что от скорби происходит терпение, от терпения опытность, от опытности надежда, а надежда не постыжает, потому что любовь Божия излилась в сердца наши Духом Святым, данным нам» (Рим. 5:1–5).
И здесь уместно вспомнить о некоторых обстоятельствах гибели Гумилева.
Известно, как много обычно связывается с последними словами, которые произносит человек, завершая свою земную жизнь. Тем более оправдан интерес к тем последним словам, которые были произнесены великими художниками, чья жизнь и творчество оказали влияние на формирование целых исторических пластов культуры той или иной нации. В литературоведческих исследованиях, учебниках, биографиях многократно повторены и осмыслены те фразы, с которыми испускали дух Пушкин, Достоевский, Чехов, Толстой. Гумилев здесь представлялся сознанию читателей и исследователей досадным исключением — его конец скрыт от наших глаз и с документальной точностью долгое время нельзя было установить, что было сказано в конце. Природа, как известно, пустоты не терпит, поэтому страстное желание читателей узнать эту, столь важную для них, тайну как бы «материализовалось» в том тексте, который более полувека гулял по России и миру в качестве «последнего стихотворения Гумилева», написанного им прямо перед казнью, на стене камеры смертников: