Подросток - Федор Достоевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но сознание, блеснув на миг, быстро потухло. Я еще помнючуть-чуть, как довезли меня и ввели к маме, но там я почти тотчас же впал всовершенное уже беспамятство. На другой день, как рассказывали мне потом (да исам я это, впрочем, запомнил), рассудок мой опять было на мгновение прояснился.Я запомнил себя в комнате Версилова, на его диване; помню вокруг меня лицаВерсилова, мамы, Лизы, помню очень, как Версилов говорил мне о Зерщикове, окнязе, показывал мне какое-то письмо, успокоивал меня. Они рассказывали потом,что я с ужасом все спрашивал про какого-то Ламберта и все слышал лай какой-тоболонки. Но слабый свет сознания скоро померк: к вечеру этого второго дня я ужебыл в полной горячке. Но предупрежу события и объясню вперед.
Когда я в тот вечер выбежал от Зерщикова и когда там всенесколько успокоилось, Зерщиков, приступив к игре, вдруг заявил громогласно,что произошла печальная ошибка: пропавшие деньги, четыреста рублей, отыскалисьв куче других денег и счеты банка оказались совершенно верными. Тогда князь,остававшийся в зале, приступил к Зерщикову и потребовал настоятельно, чтоб тотзаявил публично о моей невинности и, кроме того, принес бы мне извинение вформе письма. Зерщиков, с своей стороны, нашел требование достойным уважения идал слово, при всех, завтра же отправить мне объяснительное и извинительноеписьмо. Князь сообщил ему адрес Версилова, и действительно Версилов на другойже день получил лично от Зерщикова письмо на мое имя и с лишком тысячу тристарублей, принадлежавших мне и забытых мною на рулетке денег. Таким образом, делоу Зерщикова было покончено; радостное это известие сильно способствовало моемувыздоровлению, когда я очнулся от беспамятства.
Князь, воротившись с игры, написал в ту же ночь два письма —одно мне, а другое в тот прежний его полк, в котором была у него история скорнетом Степановым. Оба письма он отправил в следующее же утро. Засим написалрапорт по начальству и с этим рапортом в руках, рано утром, явился сам ккомандиру своего полка и заявил ему, что он, «уголовный преступник, участник вподделке —х акций, отдается в руки правосудия и просит над собою суда». При семвручил и рапорт, в котором все это изложено было письменно. Его арестовали.
Вот то письмо его ко мне, которое он написал в ту ночь,слово в слово:
«Бесценный Аркадий Макарович,
Испробовав «выход» лакейский, я потерял тем самым правоутешить хоть сколько-нибудь мою душу мыслью, что смог и я наконец решиться наподвиг справедливый. Я виновен перед отечеством и перед родом моим и за этосам, последний в роде, казню себя. Не понимаю, как мог я схватиться за низкуюмысль о самосохранении и некоторое время мечтать откупиться от них деньгами?Все же сам, перед своею совестью, я оставался бы навеки преступником. Люди жеэти, если б и возвратили мне компрометирующие меня записки, не оставили бы меняни за что во всю жизнь! Что же оставалось: жить с ними, быть с ними заодно вовсю жизнь — вот участь, меня ожидавшая! Я не мог принять ее и нашел в себенаконец настолько твердости или, может быть, лишь отчаяния, чтоб поступить так,как поступаю теперь.
Я написал письмо в прежний полк к прежним товарищам иоправдал Степанова. В поступке этом нет и не может быть никакого искупительногоподвига: это все — лишь предсмертное завещание завтрашнего мертвеца. Так надосмотреть.
Простите мне, что я отвернулся от вас в игорном доме; это —потому, что в ту минуту я был в вас не уверен. Теперь, когда я — уже человекмертвый, я могу делать даже такие признания… с того света.
Бедная Лиза! Она ничего не знала об этом решении; пусть неклянет меня, а обсудит сама. Я же не могу оправдываться и даже не нахожу слов,чтоб объяснить ей хоть что-нибудь. Узнайте тоже, Аркадий Макарович, что вчера,поутру, когда она приходила ко мне в последний раз, я открыл ей мой обман ипризнался, что ездил к Анне Андреевне с намерением сделать той предложение. Яне мог оставить это на моей совести перед последним, задуманным уже решением,видя ее любовь, и открыл ей. Она простила, все простила, но я не поверил ей;это — не прощение; на ее месте я бы не мог простить.
Попомните меня.
Ваш несчастный последний князь
Сокольский».
Я пролежал в беспамятстве ровно девять дней.
Теперь — совсем о другом.
Я все возвещаю: «о другом, о другом», а сам все продолжаюстрочить об одном себе. Между тем я уже тысячу раз объявлял, что вовсе не хочусебя описывать; да и твердо не хотел, начиная записки: я слишком понимаю, что янисколько не надобен читателю. Я описываю и хочу описать других, а не себя, аесли все сам подвертываюсь, то это — только грустная ошибка, потому что никакнельзя миновать, как бы я ни желал того. Главное, мне то досадно, что, описываяс таким жаром свои собственные приключения, я тем самым даю повод думать, что яи теперь такой же, каким был тогда. Читатель помнит, впрочем, что я уже не развосклицал: «О, если б можно было переменить прежнее и начать совершенно вновь!»Не мог бы я так восклицать, если б не переменился теперь радикально и не сталсовсем другим человеком. Это слишком очевидно; и если б только представить ктомог, как надоели мне все эти извинения и предисловия, которые я вынужденвтискивать поминутно даже в самую средину моих записок!
К делу.
После девятидневного беспамятства я очнулся тогдавозрожденный, но не исправленный; возрождение мое было, впрочем, глупое,разумеется если брать в обширном смысле, и, может быть, если б это теперь, тобыло бы не так. Идея, то есть чувство, состояло опять лишь в том (как и тысячураз прежде), чтоб уйти от них совсем, но уже непременно уйти, а не так, какпрежде, когда я тысячу раз задавал себе эту же тему и все не мог исполнить.Мстить я не хотел никому, и даю в том честное слово, — хотя был всеми обижен.Уходить я собирался без отвращения, без проклятий, но я хотел собственной силы,и уже настоящей, не зависимой ни от кого из них и в целом мире; а я-то уже чутьбыло не примирился со всем на свете! Записываю эту тогдашнюю грезу мою не какмысль, а как неотразимое тогдашнее ощущение. Я его еще не хотел формулировать,пока был в постели. Больной и без сил, лежа в версиловской комнате, которую ониотвели для меня, я с болью сознавал, на какой низкой степени бессилия янаходился: валялась на постели какая-то соломинка, а не человек, и не по болезнитолько, — и как мне это было обидно! И вот из самой глубины существа моего извсех сил стал подыматься протест, и я задыхался от какого-то чувства бесконечнопреувеличенной надменности и вызова. Я не помню даже времени в целой жизнимоей, когда бы я был полон более надменных ощущений, как в те первые дни моеговыздоровления, то есть когда валялась соломинка на постели.
Но пока я молчал и даже решился ничего не обдумывать! Я всезаглядывал в их лица, стараясь по ним угадать все, что мне надо было. Виднобыло, что и они не желали ни расспрашивать, ни любопытствовать, а говорили сомной совсем о постороннем. Мне это нравилось и в то же время огорчало меня; небуду объяснять это противоречие. Лизу я видел реже, чем маму, хотя она заходилако мне каждый день, даже по два раза. Из отрывков их разговора и из всего ихвида я заключил, что у Лизы накопилось страшно много хлопот и что она дажечасто дома не бывает из-за своих дел: уже в одной этой идее о возможности«своих дел» как бы заключалось для меня нечто обидное; впрочем, все это былилишь больные, чисто физиологические ощущения, которые не стоит описывать.Татьяна Павловна тоже приходила ко мне чуть не ежедневно, и хоть была вовсе ненежна со мной, но по крайней мере не ругалась по-прежнему, что до крайностименя раздосадовало, так что я ей просто высказал: «Вы, Татьяна Павловна, когдане ругаетесь, прескучная». — «Ну, так и не приду к тебе», — оторвала она иушла. А я был рад, что хоть одну прогнал.