Подросток - Федор Достоевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— «Тем даже прекрасней оно, что тайна…» Это я запомню, этислова. Вы ужасно неточно выражаетесь, но я понимаю… Меня поражает, что выгораздо более знаете и понимаете, чем можете выразить; только вы как будто вбреду… — вырвалось у меня, смотря на его лихорадочные глаза и на побледневшеелицо. Но он, кажется, и не слышал моих слов.
— Знаешь ли ты, милый вьюнош, — начал он опять, как быпродолжая прежнюю речь, — знаешь ли ты, что есть предел памяти человека на сейземле? Предел памяти человеку положен лишь во сто лет. Сто лет по смерти егоеще могут запомнить дети его али внуки его, еще видевшие лицо его, а затем хотьи может продолжаться память его, но лишь устная, мысленная, ибо прейдут все видевшиеживой лик его. И зарастет его могилка на кладбище травкой, облупится на ней белкамушек и забудут его все люди и самое потомство его, забудут потом самое имяего, ибо лишь немногие в памяти людей остаются — ну и пусть! И пусть забудут,милые, а я вас и из могилки люблю. Слышу, деточки, голоса ваши веселые, слышушаги ваши на родных отчих могилках в родительский день; живите пока насолнышке, радуйтесь, а я за вас бога помолю, в сонном видении к вам сойду… всеравно и по смерти любовь!..
Главное, я сам был в такой же, как и он, лихорадке; вместотого чтоб уйти или уговорить его успокоиться, а может, и положить его накровать, потому что он был совсем как в бреду, я вдруг схватил его за руку и,нагнувшись к нему и сжимая его руку, проговорил взволнованным шепотом и сослезами в душе:
— Я вам рад. Я, может быть, вас давно ожидал. Я их никого нелюблю: у них нет благообразия… Я за ними не пойду, я ни знаю, куда я пойду, я свами пойду…
Но, к счастию, вдруг вошла мама, а то бы я не знаю чемкончил. Она вошла с только что проснувшимся и встревоженным лицом, в руках уней была стклянка и столовая ложка; увидя нас, она воскликнула:
— Так и знала! Хинное-то лекарство и опоздала дать вовремя,весь в лихорадке! Проспала я, Макар Иванович, голубчик!
Я встал и вышел. Она все-таки дала ему лекарство и уложила впостель. Я тоже улегся в свою, но в большом волнении. Я воротился с великимлюбопытством и изо всех сил думал об этой встрече. Чего я тогда ждал от нее —не знаю. Конечно, я рассуждал бессвязно, и в уме моем мелькали не мысли, а лишьобрывки мыслей. Я лежал лицом к стене и вдруг в углу увидел яркое, светлоепятно заходящего солнца, то самое пятно, которое я с таким проклятием ожидалдавеча, и вот помню, вся душа моя как бы взыграла и как бы новый свет проник вмое сердце. Помню эту сладкую минуту и не хочу забыть. Это был лишь миг новойнадежды и новой силы… Я тогда выздоравливал, а стало быть, такие порывы моглибыть неминуемым следствием состояния моих нервов; но в ту самую светлую надеждуя верю и теперь — вот что я хотел теперь записать и припомнить. Конечно, я итогда твердо знал, что не пойду странствовать с Макаром Ивановичем и что сам незнаю, в чем состояло это новое стремление, меня захватившее, но одно слово яуже произнес, хотя и в бреду: «В них нет благообразия!» — «Кончено, думал я висступлении, с этой минуты я ищу «благообразия», а у них его нет, и за то яоставлю их».
Что-то зашелестило сзади меня, я обернулся: стояла мама,склонясь надо мной и с робким любопытством заглядывая мне в глаза. Я вдруг взялее за руку.
— А что же вы, мама, мне про нашего дорогого гостя ничего несказали? — спросил я вдруг, сам почти не ожидая, что так скажу. Всебеспокойство разом исчезло с лица ее, и на нем вспыхнула как бы радость, но онамне ничего не ответила, кроме одного только слова:
— Лизу тоже не забудь, Лизу; ты Лизу забыл.
Она выговорила это скороговоркой, покраснев, и хотела былопоскорее уйти, потому что тоже страх как не любила размазывать чувства и наэтот счет была вся в меня, то есть застенчива и целомудренна; к тому же,разумеется, не хотела бы начинать со мной на тему о Макаре Ивановиче; довольнобыло и того, что мы могли сказать, обменявшись взглядами. Но я, именноненавидевший всякую размазню чувств, я-то и остановил ее насильно за руку: ясладко глядел ей в глаза, тихо и нежно смеялся, а другой ладонью гладил еемилое лицо, ее впалые щеки. Она пригнулась и прижалась своим лбом к моему.
— Ну, Христос с тобой, — сказала она вдруг, восклонившись ився сияя, — выздоравливай. Зачту это тебе. Болен он, очень болен… В жизни воленбог… Ах, что это я сказала, да быть же того не может!..
Она ушла. Очень уж почитала она всю жизнь свою, во страхе, итрепете, и благоговении, законного мужа своего и странника Макара Ивановича,великодушно и раз навсегда ее простившего.
А Лизу я не «забыл», мама ошиблась. Чуткая мать видела, чтомежду братом и сестрой как бы охлаждение, но дело было не в нелюбви, а скорее вревности. Объясню, ввиду дальнейшего, в двух словах.
В бедной Лизе, с самого ареста князя, явилась какая-тозаносчивая гордость, какое-то недоступное высокомерие, почти нестерпимое; новсякий в доме понял истину и то, как она страдала, а если дулся и хмурилсявначале я на ее манеру с нами, то единственно по моей мелочнойраздражительности, в десять раз усиленной болезнию, — вот как я думаю об этомтеперь. Любить же Лизу я не переставал вовсе, а, напротив, любил еще более,только не хотел подходить первый, понимая, впрочем, что и сама она не подойдетпервая ни за что.
Дело в том, что, как только обнаружилось все о князе, тотчаспосле его ареста, то Лиза, первым делом, поспешила стать в такое положениеотносительно нас и всех, кого угодно, что как будто и мысли не хотеладопустить, что ее можно сожалеть или в чем-нибудь утешать, а князя оправдывать.Напротив, — стараясь нисколько не объясняться и ни с кем не спорить, — она какбудто беспрерывно гордилась поступком своего несчастного жениха как высшимгеройством. Она как будто говорила всем нам поминутно (повторяю: не произносяни слова): «Ведь вы никто так не сделаете, ведь вы не предадите себя из-затребований чести и долга; ведь у вас ни у кого нет такой чуткой и чистойсовести? А что до его поступков, то у кого нет дурных поступков на душе? Тольковсе их прячут, а этот человек пожелал скорее погубить себя, чем оставатьсянедостойным в собственных глазах своих». Вот что выражал, по-видимому, каждыйжест ее. Не знаю, но я точно бы так же поступил на ее месте. Не знаю тоже, тели же мысли были у нее на душе, то есть про себя; подозреваю, что нет. Другой,ясной половиной своего рассудка она непременно должна была прозревать всюничтожность своего «героя»; ибо кто ж не согласится теперь, что этот несчастныйи даже великодушный человек в своем роде был в то же время в высшей степениничтожным человеком? Даже самая эта заносчивость и как бы накидчивость ее навсех нас, эта беспрерывная подозрительность ее, что мы думаем об нем иначе, —давала отчасти угадывать, что в тайниках ее сердца могло сложиться и другоесуждение о несчастном ее друге. Но спешу прибавить, однако же, от себя, что, намой взгляд, она была хоть наполовину, да права; ей даже было простительнее всехнас колебаться в окончательном выводе. Я сам признаюсь от всей души моей, что идо сих пор, когда уже все прошло, совершенно не знаю, как и во что окончательнооценить этого несчастного, задавшего нам всем такую задачу.