Подросток - Федор Достоевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Всего больше я мучил маму и на нее раздражался. У меняявился страшный аппетит, и я очень ворчал, что опаздывало кушанье (а ононикогда не опаздывало). Мама не знала, как угодить. Раз она принесла мне супу истала, по обыкновению, сама кормить меня, а я все ворчал, пока ел. И вдруг мнестало досадно, что я ворчу: «Ее-то одну, может быть, я и люблю, а ее же имучаю». Но злость не унималась, и я от злости вдруг расплакался, а она, бедненькая,подумала, что я от умиления заплакал, нагнулась ко мне и стала целовать. Яскрепился и кое-как вытерпел и действительно в ту секунду ее ненавидел. Но мамуя всегда любил, и тогда любил, и вовсе не ненавидел, а было то, что всегдабывает: кого больше любишь, того первого и оскорбляешь.
Ненавидел же я в те первые дни только одного доктора. Докторэтот был молодой человек и с заносчивым видом, говоривший резко и даженевежливо. Точно они все в науке, вчера только и вдруг, узнали что-тоособенное, тогда как вчера ничего особенного не случилось; но такова всегда«средина» и «улица». Я долго терпел, но наконец вдруг прорвался и заявил емупри всех наших, что он напрасно таскается, что я вылечусь совсем без него, чтоон, имея вид реалиста, сам весь исполнен одних предрассудков и не понимает, чтомедицина еще никогда никого не вылечила; что, наконец, по всей вероятности, онгрубо необразован, «как и все теперь у нас техники и специалисты, которые впоследнее время так подняли у нас нос». Доктор очень обиделся (уж этим однимдоказал, что он такое), однако же продолжал бывать. Я заявил наконец Версилову,что если доктор не перестанет ходить, то я наговорю ему что-нибудь уже в десятьраз неприятнее. Версилов заметил только, что и вдвое неприятнее нельзя уже былосказать против того, что было высказано, а не то что в десять раз. Я был рад,что он это заметил.
Вот человек, однако! Я говорю про Версилова. Он, он только ибыл всему причиной — и что же: на него одного я тогда не злился. Не одна егоманера со мной меня подкупила. Я думаю, мы тогда взаимно почувствовали, чтообязаны друг другу многими объяснениями… и что именно потому всего лучшеникогда не объясняться. Чрезвычайно приятно, когда в подобных положениях жизнинатолкнешься на умного человека! Я уже сообщал во второй части моего рассказа,забегая вперед, что он очень кратко и ясно передал мне о письме ко мнеарестованного князя, о Зерщикове, о его объяснении в мою пользу и проч., ипроч. Так как я решился молчать, то сделал ему, со всею сухостью, лишь два-трисамых кратких вопроса; он ответил на них ясно и точно, но совершенно без лишнихслов и, что всего лучше, без лишних чувств. Лишних-то чувств я тогда и боялся.
О Ламберте я молчу, но читатель, конечно, догадался, что я онем слишком думал. В бреду я несколько раз говорил о Ламберте; но, очнувшись отбреда и приглядываясь, я скоро сообразил, что о Ламберте все осталось в тайне ичто они ничего не знают, не исключая и Версилова. Тогда я обрадовался и страхмой прошел, но я ошибался, как и узнал потом, к моему удивлению: он во времямоей болезни уже заходил, но Версилов умолчал мне об этом, и я заключил, чтодля Ламберта я уже канул в вечность. Тем не менее я часто думал о нем; малотого: думал не только без отвращения, не только с любопытством, но даже с участием,как бы предчувствуя тут что-то новое и выходное, соответствующее зарождавшимсяво мне новым чувствам и планам. Одним словом, я положил обдумать Ламбертапрежде всего, когда решусь начать думать. Внесу одну странность: я совершеннозабыл, где он живет и в какой все это улице тогда происходило. Комнату,Альфонсину, собачонку, коридор — все запомнил; хоть сейчас нарисовать; а гдеэто все происходило, то есть в какой улице и в каком доме — совершенно забыл. Ичто страннее всего, догадался о том лишь на третий или на четвертый день моегополного сознания, когда давно уже начал заботиться о Ламберте.
Итак, вот каковы были мои первые ощущения по воскресениимоем. Я отметил лишь самое поверхностное, и вероятнее всего, что не умелотметить главного. В самом деле, может быть, все главное именно тогда-то иопределилось и сформулировалось в моем сердце; ведь не все же я досадовал излился за то только, что мне не несут бульону. О, я помню, как бывало мне тогдагрустно и как я тосковал иногда в те минуты, особенно когда оставался подолгуодин. Они же, как нарочно, скоро поняли, что мне тяжело с ними и что их участиеменя раздражает, и стали оставлять меня все чаще и чаще одного: излишняятонкость догадливости.
На четвертый день моего сознания я лежал, в третьем часупополудни, на моей постели, и никого со мной не было. День был ясный, и я знал,что в четвертом часу, когда солнце будет закатываться, то косой красный луч егоударит прямо в угол моей стены и ярким пятном осветит это место. Я знал это попрежним дням, и то, что это непременно сбудется через час, а главное то, что язнал об этом вперед, как дважды два, разозлило меня до злобы. Я судорожноповернулся всем телом и вдруг, среди глубокой тишины, ясно услышал слова:«Господи, Иисусе Христе, боже наш, помилуй нас». Слова произнеслисьполушепотом, за ними следовал глубокий вздох всею грудью, и затем все опятьсовершенно стихло. Я быстро приподнял голову.
Я уже и прежде, то есть накануне, и даже еще с третьего дня,стал замечать что-то такое особенное в этих наших трех комнатах внизу. В тойкомнатке, через залу, где прежде помещались мама и Лиза, очевидно был теперькто-то другой. Я уже не раз слышал какие-то звуки и днем и по ночам, но вселишь мгновениями, самыми краткими, и тишина восстановлялась тотчас же полная,на несколько часов, так что я и не обращал внимания. Накануне мне пришла быломысль, что там Версилов, том более что он скоро затем вошел ко мне, хотя язнал, притом наверно, из их же разговоров, что Версилов, на время моей болезни,переехал куда-то в другую квартиру, в которой и ночует. Про маму же с Лизой мнедавно уже стало известно, что они обе (для моего же спокойствия, думал я)перебрались наверх, в бывший мой «гроб», и даже подумал раз про себя: «Как этомогли они там вдвоем поместиться?» И вдруг теперь оказывается, что в ихнейпрежней комнате живет какой-то человек и что человек этот — совсем не Версилов.С легкостью, которую я и не предполагал в себе (воображая до сих пор, что ясовершенно бессилен), спустил я с постели ноги, сунул их в туфли, накинулсерый, мерлушечий[101] халат, лежавший подле (и пожертвованный для меняВерсиловым), и отправился через нашу гостиную в бывшую спальню мамы. То, что ятам увидел, сбило меня совсем с толку; я никак не предполагал ничего подобногои остановился как вкопанный на пороге.
Там сидел седой-преседой старик, с большой, ужасно белойбородой, и ясно было, что он давно уже там сидит. Он сидел не на постели, а намаминой скамеечке и только спиной опирался на кровать. Впрочем, он до тогодержал себя прямо, что, казалось, ему и не надо совсем никакой опоры, хотя,очевидно, был болен. На нем был, сверх рубашки, крытый меховой тулупчик, коленаже его были прикрыты маминым пледом, а ноги в туфлях. Росту он, какугадывалось, был большого, широкоплеч, очень бодрого вида, несмотря на болезнь,хотя несколько бледен и худ, с продолговатым лицом, с густейшими волосами, ноне очень длинными, лет же ему казалось за семьдесят. Подле него на столике,рукой достать, лежали три или четыре книги и серебряные очки. У меня хоть и нималейшей мысли не было его встретить, но я в тот же миг угадал, кто он такой,только все еще сообразить не мог, каким это образом он просидел эти все дни,почти рядом со мной, так тихо, что я до сих пор ничего не расслышал.