Подросток - Федор Достоевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Чем доказать, что я — не вор? Разве это теперь возможно?Уехать в Америку? Ну что ж этим докажешь? Версилов первый поверит, что я украл!«Идея»? Какая «идея»? Что теперь «идея»? Через пятьдесят лет, через сто лет ябуду идти, и всегда найдется человек, который скажет, указывая на меня: «Вотэто — вор». Он начал с того «свою идею», что украл деньги с рулетки…»
Была ли во мне злоба? Не знаю, может быть, была. Странно, вомне всегда была, и, может быть, с самого первого детства, такая черта: коли ужмне сделали зло, восполнили его окончательно, оскорбили до последних пределов,то всегда тут же являлось у меня неутолимое желание пассивно подчинитьсяоскорблению и даже пойти вперед желаниям обидчика: «Нате, вы унизили меня, такя еще пуще сам унижусь, вот смотрите, любуйтесь!» Тушар бил меня и хотелпоказать, что я — лакей, а не сенаторский сын, и вот я тотчас же сам вошелтогда в роль лакея. Я не только подавал ему одеваться, но я сам схватывал щеткуи начинал счищать с него последние пылинки, вовсе уже без его просьбы илиприказания, сам гнался иногда за ним со щеткой, в пылу лакейского усердия, чтобсмахнуть какую-нибудь последнюю соринку с его фрака, так что он сам ужеостанавливал меня иногда: «Довольно, довольно, Аркадий, довольно». Он придет,бывало, снимет верхнее платье — а я его вычищу, бережно сложу и накроюклетчатым шелковым платочком. Я знаю, что товарищи смеются и презирают меня заэто, отлично знаю, но мне это-то и любо: «Коли захотели, чтоб я был лакей, нутак вот я и лакей, хам — так хам и есть». Пассивную ненависть и подпольнуюзлобу в этом роде я мог продолжать годами. И что же? У Зерщикова я крикнул навсю залу, в совершенном исступлении: «Донесу на всех, рулетка запрещенаполицией!» И вот клянусь, что и тут было нечто как бы подобное: меня унизили,обыскали, огласили вором, убили — «ну так знайте же все, что вы угадали, я — нетолько вор, но я — и доносчик!» Припоминая теперь, я именно так подвожу иобъясняю; тогда же было вовсе не до анализа; крикнул я тогда без намерения,даже за секунду не знал, что так крикну: само крикнулось — уж черта такая вдуше была.
Когда я бежал, несомненно начинался уже бред, но я оченьвспоминаю, что действовал сознательно. А между тем твердо говорю, что целыйцикл идей и заключений был для меня тогда уже невозможен; я даже и в те минутычувствовал про себя сам, что «одни мысли я могу иметь, а других я уже никак немогу иметь». Равно и некоторые решения мои, хотя и при ясном сознании, могли неиметь в себе тогда ни малейшей логики. Мало того, я очень хорошо помню, что ямог в иные минуты вполне сознавать нелепость иного решения и в то же время сполным сознанием тут же приступить к его исполнению. Да, преступлениенавертывалось в ту ночь и только случайно не совершилось.
Мне мелькнуло вдруг тогда словцо Татьяны Павловны оВерсилове: «Пошел бы на Николаевскую дорогу и положил бы голову на рельсы: тамбы ему ее и оттяпали». Эта мысль на мгновение овладела всеми моими чувствами,но я мигом и с болью прогнал ее: «Положить голову на рельсы и умереть, а завтраскажут: это оттого он сделал, что украл, сделал от стыда, — нет, ни за что!» Ивот в это мгновение, помню, я ощутил вдруг один миг страшной злобы. «Что ж? —пронеслось в уме моем, — оправдаться уж никак нельзя, начать новую жизнь тоженевозможно, а потому — покориться, стать лакеем, собакой, козявкой, доносчиком,настоящим уже доносчиком, а самому потихоньку приготовляться и когда-нибудь —все вдруг взорвать на воздух, все уничтожить, всех, и виноватых и невиноватых,и тут вдруг все узнают, что это — тот самый, которого назвали вором… а там уж иубить себя».
Не помню, как я забежал в переулок, где-то близко отКонногвардейского бульвара. В переулке этом с обеих сторон, почти на сотнюшагов, шли высокие каменные стены — заборы задних дворов. За одной стеной слевая увидел огромный склад дров, длинный склад, точно на дровяном дворе, и слишком на сажень превышавший стену. Я вдруг остановился и начал обдумывать. Вкармане со мной были восковые спички в маленькой серебряной спичечнице.Повторяю, я вполне отчетливо сознавал тогда то, что обдумывал и что хотелсделать, и так припоминаю и теперь, но для чего я хотел это сделать — не знаю,совсем не знаю. Помню только, что мне очень вдруг захотелось. «Взлезть на заборочень можно», — рассуждал я; как раз тут в двух шагах очутились в стене ворота,должно быть наглухо запертые по целым месяцам. «Став на уступ внизу, —раздумывал я далее, — можно, схватившись за верх ворот, взлезть на самую стену— и никто не приметит, никого нет, тишина! А там я усядусь на верху стены иотлично зажгу дрова, даже не сходя вниз можно, потому что дрова почтисоприкасаются со стеной. От холода еще сильнее будут гореть, стоит только рукойдостать одно березовое полено… да и незачем совсем доставать полено: можнопрямо, сидя на стене, содрать рукой с березового полена бересту и на спичкезажечь ее, зажечь и пропихнуть в дрова — вот и пожар. А я соскочу вниз и уйду;даже и бежать не надо, потому что долго еще не заметят…» Так я это все рассудили — вдруг совсем решился. Я ощутил чрезвычайное удовольствие, наслаждение иполез. Я лазить умел отлично: гимнастика была моею специальностью еще вгимназии, но я был в калошах, и дело оказалось труднее. Однако ж я успел-такиуцепиться рукой за один едва ощущаемый выступ вверху и приподнялся, другую рукузамахнул было, чтоб ухватиться уже за верх стены, но тут вдруг оборвался инавзничь полетел вниз. Полагаю, что я стукнулся о землю затылком и, должнобыть, минуту или две пролежал без сознания. Очнувшись, я машинально запахнул насебе шубу, вдруг ощутив нестерпимый холод, и, еще плохо сознавая, что делаю,пополз в угол ворот и там присел, съежившись и скорчившись, в углублении междуворотами и выступом стены. Мысли мои мешались, и, вероятно, я очень быстрозадремал. Как сквозь сон теперь вспоминаю, что вдруг раздался в ушах моихгустой, тяжелый колокольный звон, и я с наслаждением стал к немуприслушиваться.
Колокол ударял твердо и определенно по одному разу в две илидаже в три секунды, но это был не набат, а какой-то приятный, плавный звон, и явдруг различил, что это ведь — звон знакомый, что звонят у Николы, в краснойцеркви напротив Тушара, — в старинной московской церкви, которую я так помню,выстроенной еще при Алексее Михайловиче, узорчатой, многоглавой и «в столпах»,— и что теперь только что минула святая неделя и на тощих березках впалисаднике тушаровского дома уже трепещут новорожденные зелененькие листочки.Яркое предвечернее солнце льет косые свои лучи в нашу классную комнату, а уменя, в моей маленькой комнатке налево, куда Тушар отвел меня еще год назад от«графских и сенаторских детей», сидит гостья. Да, у меня, безродного, вдругочутилась гостья — в первый раз с того времени, как я у Тушара. Я тотчас узналэту гостью, как только она вошла: это была мама, хотя с того времени, как онаменя причащала в деревенском храме и голубок пролетел через купол, я не видалуж ее ни разу. Мы сидели вдвоем, и я странно к ней приглядывался. Потом, ужеспустя много лет, я узнал, что она тогда, оставшись без Версилова, уехавшеговдруг за границу, прибыла в Москву на свои жалкие средства самовольно, почтиукрадкой от тех, которым поручено было тогда о ней попечение, и это единственночтоб со мной повидаться. Странно было и то, что, войдя и поговорив с Тушаром,она ни слова не сказала мне самому, что она — моя мать. Она сидела о подлеменя, и, помню, я даже удивлялся, что она мало так говорит. С ней был узелок, иона развязала его: в нем оказалось шесть апельсинов, несколько пряников и дваобыкновенных французских хлеба. Я обиделся на французские хлебы и с ущемленнымвидом ответил, что здесь у нас «пища» очень хорошая и нам каждый день дают кчаю по целой французской булке.