Время свинга - Зэди Смит
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— У нас нет проблемы, — произнесла мать на спотыкливом английском, улыбаясь в камеру.
Ламин закинул обе руки за голову, откинулся на диван поглубже и выдал мне поговорку:
— Деньги устраняют проблему.
Я выключила телевизор. По дому разлилась тишина, нам было совершенно нечего сказать друг другу — третья вершина нашего треугольника исчезла. Два дня назад я была довольна своим драматическим жестом — я выполнила долг заботы, каким пренебрегла Эйми, — но сам этот жест затмил собой действительность Ламина: Ламина у меня в постели, Ламина в этой вот гостиной, Ламина у меня в жизни на неопределенно долгий срок. У него не было ни работы, ни денег. Никакие его квалификации, приобретенные с таким трудом, здесь ничего не значат. Сколько б раз ни выходила я из комнаты — за чаем, в туалет, — первой моей мыслью, когда я возвращалась, была: что ты делаешь у меня в доме?
В восемь я заказала доставку эфиопской еды. Пока мы ели, я показала ему карты «Гугла» — где именно мы в Лондоне относительно всего остального города. Показала ему Эджуэр. Различные способы, какими можно добраться до Эджуэра.
— Завтра я поеду навестить мать, но ты тут не стесняйся, конечно. Ну или, я не знаю, сходи посмотри, что тут и как.
Кто б ни наблюдал за нами в тот вечер, подумал бы, что мы познакомились всего лишь несколько часов назад. Я опять робела перед ним — перед его гордой самодостаточностью и способностью молчать. Он больше не был Ламином Эйми — но и моим он не был. Я понятия не имела, кто он такой. Когда стало ясно, что географию как тему для беседы я истощила, он встал и без всяких разговоров пошел в чулан. Я отправилась в материну спальню. Двери за собой мы закрыли.
Хоспис располагался в Хэмпстеде — в тихом тупичке, обсаженном деревьями, рукой подать до той больницы, где родилась я, и в нескольких улицах от жилья Известного Активиста. Осень уже почти совсем настала — рыжеватая и золотая на фоне всей этой ценной викторианской недвижимости из красного кирпича, и у меня возникли сильные ассоциативные воспоминания о моей матери: как она гуляла такими бодрящими утрами под ручку с Известным Активистом и стенала из-за итальянских аристократов и американских банкиров, русских олигархов и магазинов одежды для богатеньких детишек, о том, что подвалы выкапывают прямо в земле. Конец некоего давно утраченного богемного представления о том месте, что было ей дорого. Ей тогда было сорок семь. Теперь ей всего пятьдесят семь. Из всех будущих, какие я воображала для нее на этих улицах, нынешнее отчего-то казалось самым маловероятным. В моем детстве она была бессмертна. Я не могла представить себе, как она покинет этот мир, не разорвав самой его ткани. Но вот же — тихая улочка, деревья гингко сбрасывают золотую листву.
У конторки я назвала свое имя, немного подождала — за мной пришел низенький молодой медбрат. Он предупредил, что мать моя — на морфии, поэтому иногда путается, затем повел меня к ней в палату. Ничего особенного в этом медбрате я не заметила, он казался совершенно безликим, но когда я дошла до палаты и он открыл мне дверь, мать с натугой приподнялась на кровати и воскликнула:
— Алан Пеннингтон! Так ты познакомилась со знаменитым Аланом Пеннингтоном!
— Мам, это я.
— О, Алан — это я, — сказал медбрат, и я повернулась еще раз посмотреть на молодого человека, кому так лучисто улыбалась моя мать. Небольшого роста, с песочно-каштановыми волосами, голубыми глазками, слегка одутловатым лицом и непримечательным носом, а на переносице — несколько веснушек. Необычным для меня в нем было только то, что в контексте всех беседовавших в коридорах нигерийских, польских и пакистанских медсестер он выглядел совершенно английским.
— Алан Пеннингтон здесь знаменитость, — сказала мать, помахав ему. — Доброта его легендарна.
Алан Пеннингтон улыбнулся мне, обнажив пару заостренных резцов, как у собачки.
— Оставлю вас наедине, — сказал он.
— Мам, ты как? Тебе очень больно?
— Алан Пеннингтон, — известила она меня, когда за медбратом закрылась дверь, — работает только на других. Ты это знала? Про таких людей только слышишь, а вот познакомиться с ними — совершенно другое дело. Я, конечно, тоже работала на других, всю свою жизнь, — но не так. А тут они все такие. Сначала у меня была девушка из Анголы, Фатима, прелестная девочка, так вот она была такая же… к сожалению, ей пришлось двинуться дальше. Потом пришел Алан Пеннингтон. Видишь ли, он — опекун. Раньше я никогда об этом слове глубоко не задумывалась. Алан Пеннингтон опекает.
— Мам, почему ты все время зовешь его «Алан Пеннингтон», только так?
Мать посмотрела на меня, как на идиотку.
— Потому что это его имя. Алан Пеннингтон — опекун, который опекает.
— Да, мам, но за это опекунам платят.
— Нет-нет-нет, ты не понимаешь: он печется. Все, что он для меня делает! Никому не следует делать такого ни для какого другого человека — а он для меня делает!
Устав от обсуждения Алана Пеннингтона, я убедила ее дать мне почитать ей из нетолстой книжечки, лежавшей на тумбочке, — отдельного издания «Блюза Сонни»[214], а затем на подносе Алана Пеннингтона прибыл обед.
— Но я не могу это есть, — печально сказала мать, когда Алан пристраивал поднос у нее на коленях.
— Ну а если мы договоримся: я оставлю его у вас на двадцать минут, и если вы совершенно уверены, что не сможете съесть, — просто позвоните в звонок, и я вернусь и его заберу? Как вам такой уговор? Так вам нормально?
Я ожидала, что мать сейчас порвет Алана Пеннингтона на тряпки — всю свою жизнь она ненавидела и смертельно боялась, если до нее снисходят или разговаривают с ней, как с ребенком, — но теперь она лишь серьезно кивнула, как будто это было очень мудрое и щедрое предложение, взяла руки Алана в свои трясущиеся, хваткой призрака, и сказала:
— Спасибо вам, Алан. Пожалуйста, не забудьте вернуться.
— Забыть самую красивую здешнюю женщину? — ответил Алан, хотя, совершенно ясно, был геем, и моя мать, феминистка всю свою жизнь, расхихикалась, как девчонка. Так они и остались, держась за руки, пока Алан не улыбнулся и не отпустил ее, не ушел куда-то опекать кого-то еще, бросив нас с матерью друг на дружку. Мне взбрела в голову негодяйская мысль — очень не хотелось ее думать: вот бы со мной здесь была Эйми. С нею вместе мы были у смертных одров, четырежды, и всякий раз меня поражало и смиряло, как она умеет быть с умирающими: ее честность, теплота и простота, которыми, казалось, больше никто в комнате не владел, даже родня. Смерть ее не пугала. Она смотрела прямо на нее, погружалась с умирающим человеком в нынешнюю ситуацию, сколь бы чрезвычайной та ни была, без ностальгии или фальшивого оптимизма, она принимала твой страх, если ты боялся, и твою боль, если тебе было больно. Сколько людей способно на такое, вроде бы безыскусное? Помню, одна ее подруга, художница, потерявшая несколько десятков лет в суровой анорексии, которая ее в итоге и прикончила, сказала Эйми, как оказалось — на своем смертном ложе: