Занзибар, или последняя причина - Альфред Андерш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Любителям понятия «массы» я расскажу еще одну историю, из которой они могут делать свои высокомерные и убогие выводы. Когда в тот мартовский день 1933 года Дом профсоюзов был захвачен штурмовиками, рабочие стояли на улицах вокруг здания. Я не знаю, кто созвал их: возможно, рабочие советы, а может быть — слухи, курсировавшие на бирже труда. Они стояли в абсолютном молчании, заполнив все тротуары, а в это время по проезжей части, которая оставалась свободной, проходили маршем колонны штурмовиков. Ни звука не раздалось из рабочих рядов, которые словно ждали чего-то. Прошло несколько часов, передвижение врага стало менее интенсивным, наступило серое послеобеденное время, в мартовском свете которого мы смотрели на пустую мостовую. Потом со стороны Дома профсоюзов приблизился мотоциклист из частей СА. На нем была коричневая рубашка, черные бриджи и черный шлем. По какой-то причине он вдруг потерял управление, мотоцикл занесло, и штурмовик рухнул вместе с машиной на мостовую. Это мог быть момент восстания, которое, возможно, придало бы Германии другой облик. Я стоял, прижав руки к туловищу, и чувствовал, как сжимаются мои кулаки. Теперь бы одно маленькое движение, один единственный вскрик, и пошло бы: хлещущий дождь ударов сотен кулаков, обрушившихся на мотоциклиста, попытка взять штурмом здание, грохот ружейных залпов, падающие тела, дребезжание оконных стекол, завоевание, победа, действие. Конечно, это была бы лишь маленькая победа, действие, результаты которого быстро бы улетучились, уже завтра сметенные ураганом поражения, — но их было бы достаточно, чтобы превратить государственный переворот в видимую для всех кровавую баню и разрушить видимость «порядка».
Но я не вскрикнул. Не вскрикнул никто. Мотоциклист встал, спокойно отряхнулся и поставил на колеса лежавшую машину. Он проверил мотор; все функционировало. Он сел на сиденье, нажал стартер, мотор заработал; мотоциклист медленно поехал вниз по улице. По его лицу не было видно, почувствовал ли он опасность, которая угрожала ему какое-то мгновенье назад. И это был знак; мы разошлись. Каждый был снова сам по себе, один. Не было никаких масс. Возможно, раньше когда-то существовали массы, клинья коллективно направленной воли, океанские приливы истории, материал для восстаний, раскаленная лава революций. Но призывы истории иссякли. Остались лишь одиночки, иногда волею случая или неизбежности собранные в толпу, впадающие в психопатические состояния восторга или обреченности, а потом снова возвращающиеся домой, в одиночество, чтобы сидеть по комнатам с включенным радио, дребезжащей посудой, ревом сирен, молясь или молча, под грохот разрывающихся бомб, смутно предчувствуя конечность истории, испытывающие страх, с которым каждый должен справиться сам, от которого никто нас не освободит.
Вечером передали сообщение о пожаре в рейхстаге и речь Геринга, в которой он возвестил о предстоящих репрессиях. Я стоял с Йиру и несколькими друг ими на улице, и мы обсуждали, что делать.
— Я домой не пойду, — сказал Йиру.
— А я подожду, посмотрю, что будет дальше, — ответил я.
— Завтра они придут!
Йиру пожал плечами. Мы все это знали. Он не сказал, что мне надо где-то укрыться. Годами мы говорили о подполье; теперь необходимость его обрушилась на нас, как гром среди ясного неба. У нас не было оружия. Союз молодежи насчитывал в Мюнхене примерно тысячу членов. Строго организованные, усиленные партийными кадрами, мы при наличии однотипного оружия могли бы за два часа превратить Мюнхен в бушующий ад. Я никого не виню. Мы стали жертвами детерминистской философии, отрицающей свободу воли. Мы постоянно говорили о массовом базисе, который у нас отсутствовал, не понимая, что рабочие последовали бы за нами, решись мы на действие. Враг маршировал. Мы ждали приказа. Нет, мы даже не ждали; мы знали, что партия не отдаст приказа. Ни коммунистическая, ни социал-демократическая, никто. Республика, давно уже лежавшая на смертном одре, была мертва. Она умерла оттого, что буржуазные центристы позволили врагу диктовать себе темы дискуссий, а социал-демократы обсуждали с буржуазным центром аргументы врага. Она умерла в конечном счете оттого, что коммунистическая партия отрицала свободу воли, свободу человеческой мысли, способность человека выбирать.
Нет более блестящего анализа, чем марксистский. Нет более убогого действия, чем марксистское. Даже в самый момент свершения оно косится само на себя — правильно ли, соответствует ли законам, выдвинутым марксизмом. Поскольку коммунистическая партия никогда не совершала действий в порыве, в хмельном зачатии истории, спонтанно, затопляя все плотины, она, соответственно, выбирала другой путь: она фиксировала свое сознание на бюрократии и терроре, она трансформировала его в холодную мечту о власти.
В ночной час 7 марта 1933 года на Кауфингерштрассе в Мюнхене, под вой боевых песнопений штурмовиков, мы угрюмо осознали гибель партии, к которой присоединились, потому что считали ее спонтанной, свободной, живой и революционной. Мы еще не подозревали, что партия, которая позднее восстанет из пепла собственного пожарища, станет совсем другой: обладающей змеиным взглядом противника, но все еще лишенной его свободы выбора. (И мы не могли предвидеть, что и враг понес поражение, когда ограничил свободу; не нашу, это его нe погубило, а свою собственную свободу, которую он свел к свободе «арийца» и связал с биологическими законами.)
Я пожал руку Йиру и пошел домой. Больше мы никогда не виделись. Я проспал несколько часов и мгновенно проснулся, когда около шести утра позвонили и стали барабанить в дверь полицейские. Пока я шел открывать, мать бросила в печь списки Союза молодежи. У меня ничего не нашли. Чиновники конфисковали часть моих книг. Увидев мой маленький белый шкаф с книгами, инспектор покачал головой и сказал:
— И как только образованный человек может быть коммунистом!
Я считал, что должен что-то ответить, и начал уже свои объяснения. И тогда этот человек, бывший многие годы должностным лицом Республики, а вовсе не только что поставленным на это место национал-социалистом, сказал:
— Заткнитесь, не то я вам врежу!
Зажатый между ним и полицейским в форме, я двинулся в сумраке наступающего утра по Леонродштрассе к полицейскому участку. Я никого не виню. Я сам был организационным руководителем коммунистической молодежи. Но у меня не было ни одного адреса явочной квартиры, где я мог бы спрятаться. Хоть как-то извинить себя я могу лишь собственной молодостью. Никто из нас, молодых, не думал о границе. Мы никогда не бывали за рубежом. Мысль о побеге за границу, как абсурдно это сегодня ни звучит, ни на миг не возникала у нас. Словно зайцы, ринулись мы в самый капкан облавы.
Жалкие четверть года моего заключения — ничто по сравнению с двенадцатью годами, которые провели за лагерной решеткой многие из моих товарищей. Уже в мае 1933 года меня выпустили из концлагеря Дахау, потому что моя мать, вооружившись документами отца, осаждала гестапо и добилась указа о моем помиловании, в память о его верном служении делу национализма. Спустя полгода, когда меня арестовали вновь, достойная восхищения решительность моей матери — она одарена неотразимостью австриячки, выросшей еще при старой монархии, — спасла мне жизнь. В сентябре 1933 года раскрыли тайную коммунистическую типографию, в работе которой я вообще не участвовал; но я попал в список тех, на кого готовилась облава. Моя подпольная деятельность ограничивалась тем, чтобы принимать курьеров, направляемых в Мюнхен Центральным комитетом, и отводить их по тайному адресу, который очень осторожно, через посредников, был мне передан.