Занзибар, или последняя причина - Альфред Андерш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Старый Пьеро, конец ночи
острый тростник, роза глупа, я лед, залитый светом, я хотел бы, чтобы у нее был ребенок, холодный тростник, от кого-нибудь, жене смерти, под Торчелло в тростниках, в постели и очень быстро, лодка беззвучная, Фабио я не желаю ничего, угри все еще спят, только чтобы скрипка, в тростниках Торчелло, играла так, как он хочет, зябко и жарко, он дает им деньги, в белом свете, деньги за непойманную рыбу, я окоченел, деньги за непойманных угрей, я окоченел, и мне жарко, золото топей, мне холодно, Отче наш, через ножи из тростника, они найдут меня, где ты там на небесах, отвези меня в Местр, меня, лед, залитый светом.
Die Kirschen der Freiheit
Андре Жид.
Дневник, 11 мая 1941
Замок Шлейсхейм
Уже не помню точно, в какое время года пала Мюнхенская Советская республика. Это легко установить. Кажется, весной. Было это, если верить памяти — верить можно только в Бога, возразил бы К, вы же хотите сказать: сдается мне, — итак, было это, сдается мне, мрачным, грязным весенним днем, когда людей повели длинными шеренгами по Леонродштрассе в Мюнхене, по направлению к Обервизенфельду, чтобы расстрелять их в просторных дворах, у стен гаражей «Баварского автомобильного сообщения». Те, кого должны были расстрелять, подняли руки; от усталости руки, вяло согнувшись, лежали на головах, или одна рука охватывала другую у запястья. Длинными колоннами, беспорядочными группами люди все подходили и подходили. Другие, которые должны были в них стрелять, держали ружья на изготовку. Я видел это с балкона нашей квартиры в переулке, но тогда еще ничего не понимал. Я услышал, как отец, стоя сзади меня, сказал: «Сброд», ведь Советская республика кончилась, потом он оттащил меня от балконной ограды, может, потому, что его охватил ужас или кто-то внизу крикнул для пущей важности: «Закрыть окна! Будут стрелять!» Я, тогда пятилетний ребенок, смотрел на них вниз через перила балкона, но еще не знал, что их ведут на расстрел, что я никогда не узнаю ни одного из них. Только позднее, лет в четырнадцать или пятнадцать, то есть примерно в 1928 году, я понял, что произошло. Помню, что меня тогда больше всего интересовало, что чувствует человек, который должен расстрелять другого. Не в гневе — а когда идешь с ним по длинной узкой улице пригорода мрачным весенним днем, когда есть время подумать о том, что в конце улицы предстоит лишить его жизни. Так долго вспышка гнева не длится. Что же остается, пока проходишь целую улицу? Глупо считать, что у тебя есть право? Приказ? Нажим? Помутненный разум, заставляющий видеть в других лишь сброд? Или винтовка, взятая на перевес, требующая, чтобы ее разрядили? Взгляд, уже запечатлевший на сетчатке падающее тело?
В любом случае, не понимаю, почему тот, который с винтовкой, не остановится, не закурит сигарету и за те две секунды, что мерцает спичечный огонек, не шепнет другому, ждущему с поднятыми руками, когда уже завершится этот марш смерти: «Видишь ту улицу, первый подъезд! Жми!»
Признаюсь, что во времена моей конфирмации подобные мысли занимали меня редко. В остальном мое детство проходило по раз и навсегда заведенному порядку. Когда я думаю о детстве, меня снова охватывает скука, не покидавшая меня, пока я рос среди безликих фасадов сдаваемых внаем бюргерских домов, из которых состоит мюнхенский район Нойхаузен. Мои глаза, уже тогда снабженные очками, всматривались в пейзаж, складывавшийся из рядов выцветших зданий, вымерших учебных плацев, казарменных стен из красного кирпича; Лахершмидская лужайка делалась летом совершенно высохшей, и крики футболистов глухо проникали в комнату, где я без всякой охоты сидел над домашними заданиями. Еще сегодня, приезжая в Мюнхен, я не могу воспротивиться искушению доехать на трамвае до Альбрехтштрассе и, прогуливаясь по улицам моего детства, вновь испытать чувство унылого ожидания, которое сопровождало меня, когда я был мальчишкой. В холле Виттельсбахской гимназии меня могли привлечь разве что аквариумы, стоявшие у окон с южной стороны, так что солнце просвечивало сквозь зеленую воду и золото рыбьих тел; я ждал уроков природоведения профессора Буркхардта не потому, что меня интересовал предмет, а потому, что притягивал к себе этот рыжеволосый, белокожий человек, который, войдя в класс, прежде чем начать урок, оглядывал всех раздраженным взглядом своих светло-голубых глаз, защищенных сильными стеклами очков и кустистыми белыми бровями. Но буркхардтовские уроки с их изысканной духовностью были всего лишь увлекательным эпизодом среди привычного хода вещей, вызывавшего у меня отвращение. Мне пришлось бросить гимназию в младшем отделении пятого класса; правда, по немецкому и истории у меня всегда были самые лучшие отметки, но я никогда не обладал способностью — и в последующей жизни тоже — изучать язык по грамматическим законам или понимать математические формулы, выходящие за пределы простейших методов вычисления, так же, как мне не было дано следить заходом философской мысли, если она выражалась языком понятийной дедукции. Вопиющее несоответствие между моей пятеркой по немецкому и единицей по греческому приводило моих воспитанных на чисто научном мышлении учителей к выводу, что я хочу изучать только то, что хочу. Было бы лучше, если бы они поняли, что я вообще ничего не хотел «изучать»; хотел я другого: смотреть, чувствовать и постигать.
Примерно за год до моего ухода из гимназии я конфирмовался в лютеранской Христовой церкви в Мюнхен-Нойхаузене. Для меня конфирмация — как с тех пор всякое публичное мероприятие — была чем-то мучительным. Шагая во главе выстроенной по алфавиту шеренги конфирмантов по узкому проходу среди одетой в черное толпы к сияющему от свечей алтарю, я судорожно пытался пробудить в себе торжественное настроение. Это мне не удалось. Не ощущая священности акта, в котором участвовал, я противопоставил равнодушие той торжественной растроганности, которой, словно клейкой пеленой, обволакивала меня церковная община. Даже когда пастор Йоганнес Креппель положил мне облатку на язык и поднес к губам чашу, я не ощутил ничего, кроме чисто механического действия.
Это тем более удивительно, что Креппель, священник евангелической диаспоры, всегда был для меня достойной уважения и притягательной личностью. Скорее хрупкого, чем мощного телосложения, со светлой, нежной, почти восковой кожей, которая всегда является признаком особой духовной чуткости и физической беззащитности — и действительно, пастор Креппель умер в пятьдесят лет, от воспаления легких; однако его лицо с излучавшими живость глазами было исполнено протестантского упрямства. Он вполне соответствовал важнейшему условию своей веры, полностью зависящему от характера того, кто ее провозглашает. Протестантская революция, которая хотела сбросить лишившееся смысла господство духовенства, подняла сан священнослужителя уже тем, какое значение она придает проповеди в богослужении, до высшей степени личного достоинства. Позднее я покинул лютеранскую церковь и уже не присоединялся пи к какой другой христианской церкви. Ответ на вопрос, снял ли я тем самым таинство крещения, я оставляю теологам и моей собственной совести.