Занзибар, или последняя причина - Альфред Андерш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Записывая это, я замечаю, что в последних абзацах отошел от стиля непосредственного пересказа событий, с которого начал, и обратился к более широкой рефлексии, синтаксическим периодам и гармоническим красотам старых школ. Может, потому, что должен был отразить скучное время? Итак, начнем сначала.
Пастор Креппель был не только набожным человеком, но и приверженцем национальной идеи. Наверное, поэтому им восхищался мой отец, который, оставаясь верующим, прежде всего придерживался националистических настроений. У моего отца были черные волосы, орлиный нос, резко поблескивающие очки в золотой оправе и красная кожа мгновенно вспыхивающего человека. Очень посредственно выполняя ремесло мелкого коммерсанта и штатского человека — страхование, продажа недвижимости и тому подобное, — так что семья все больше запутывалась в долгах, он ощущал себя в действительности тем капитаном запаса, каким вернулся, весь в наградах и нашивках за ранения, с пехотных позиций в Вогезах. Когда он сошел с поезда, привезшего его на Мюнхенский главный вокзал, революционеры сорвали с него погоны. Он пришел домой, не просто побежденный, но и обесчещенный герой, и вел с тех пор полувоенную жизнь в объединениях, называвшихся «Имперский военный флаг» или «Обновление Германии». Если принадлежишь к тем, кто штурмом брал Гартмансвайлеркопф[34], то едва ли сможешь понять, что исторические решения принимаются не там, где за вражескими позициями следят через стереотрубу.
Снова и снова он уходил, чтобы возвратиться побежденным. Я еще помню утро, когда он вернулся из вихря гитлеровского путча, после короткого тюремного заключения. Это было в 1923 году. После этого он стал безоговорочным приверженцем генерала Людендорфа. Однажды вечером он взял меня на факельное шествие, устроенное в честь генерала. Люди в военной форме собрались в лесу на берегу Изара и длинными колоннами двинулись к площади близ дома Людендорфа. Там они долго стояли, построившись в каре; их молчание нарушалось лишь отрывистыми звуками команд. Казалось, что горящие желто-красные факелы зажаты, словно кулаком, ночью и ветвями деревьев. Я стоял в шеренге рядом с отцом, когда Людендорф медленно обходил строй; с некоторыми он заговаривал. В его крупном, словно вырубленном из глыбы лице было что-то львиное, но благодаря светлой коже и белым волосам его непокрытая голова казалась принадлежащей человеку чувствительному, восприимчивому, думающему. Можно было догадаться, что для этой головы передвижение дивизий на карте нечто большее, нежели просто вопрос техники. Человек, проходивший по площади — кстати, единственный в штатском, — был художником поля битвы.
Между тем дела у нас шли плохо, а политическая лихорадка у моего отца нарастала вместе с сахарным диабетом. Когда осколок гранаты, который он носил в ноге, нагнаивался, рана не закрывалась, и он не мог встать с постели. С четырнадцатого по шестнадцатый год моей жизни я был свидетелем того, как умирал мой отец. Я видел, как от гангрены пальцы его правой ноги становились черными, как его увезли в больницу, где ему ампутировали ногу. Снова он вернулся побежденным в нашу мелкобуржуазную квартиру, уже несшую на себе отпечаток нищеты. Когда раздавался стук его костылей, я ускользал в другие комнаты, потому что не хотел слушать его речи, всегда вращавшиеся вокруг националистической политики.
Мне приходилось отправляться к торговцам, чтобы получить и записать в долг нужные нам продукты. Однажды, свернув на улицу, на которой мы жили, я увидел, как, опираясь на костыли, из дверей дома выходит мой отец. Я увидел одиночество, окружавшее его. Он стоял у входа и неуверенно смотрел прямо перед собой, не замечая меня. Что-то ужасающе трагическое было в нем; я знал, что у него нет денег и что он не знает, куда ему пойти. Его знакомые отвернулись от бедняги, и мы, семья, мысленно уже покинули его. Он знал, что у моей матери случались мгновения, когда она испытывала отвращение к собственной судьбе, и что мой старший брат и я не разделяли его политических взглядов. Жизнь его была разрушена, все планы потерпели крах, и тело его было обречено на гибель. В это мгновение, когда он считал, что его никто не видит, его гордое, мужественное лицо выражало опустошенность и скорбь, невидящий взгляд, скользя над гладким уличным асфальтом, был устремлен куда-то вдаль, в пропасть лет. Согнув плечи над костылями, он глядел на деревянный забор угольной лавки и знал, что в кармане нет ни пфеннига.
Потрясенный этим зрелищем, я побежал к нему, чтобы поддержать, помочь, ибо знал, что он совершает одну из первых попыток пойти после ампутации. Но было слишком поздно. На бегу я увидел, как он побледнел, как выпустил костыли и рухнул на асфальт. Он лежал неподвижно, в глубоком обмороке, и скорбь на его лице вдруг утихла; в изнеможении его желтое, словно воск, лицо обнажило свою человеческую природу, отданную в жертву политической идее и из-за этого погибавшую. Мой отец стал неимущим, потому что сделал поражение Германии своим.
От этого падения он уже не смог оправиться. Кое-как залеченная рана на его культе вновь открылась и перешла в гангрену, уже неизлечимую. Он погрузился в длившуюся два года агонию, сопровождавшуюся дурманом от морфия и приступами боли. По ночам я часто слушал сквозь его отчаянный стон, как он молится. Молитвой ему всегда служил старый церковный хорал «О голова в крови и ранах», или он пел мелодию из «Страстей по Матфею» дребезжащим голосом, окрашенным невыразимой мукой. Это были мгновения, когда в груди моего отца пастор Иоганнес Креппель побеждал генерала Людендорфа. Потом я слышал, как мать включала свет, вставала и готовила новую инъекцию морфия. Мой отец был человеком, который наверняка сумел бы сам покончить с этой жизнью. Но тогда он умер бы не как «стопроцентный инвалид войны», как это называлось на ужасающем языке ведомства социального обеспечения, и моя мать после его смерти не получила бы пенсии. И потому он обрек себя на то, чтобы в муках ждать смерти под бичом грана сахара, который не могла передать организму его кровь.
Я же, когда было время, убегал. Часто отправлялся на велосипеде в замок Шлейсхейм под Мюнхеном; до него можно было добраться меньше чем за час. Я мог бы ездить и в Нимфенбург, который был гораздо ближе, но предпочитал Шлейсхейм. Там было мало людей. Замок, а попросту большой, торжественно выглядевший дом, белый и несколько запущенный, поднимался над деревьями баварской деревенской площади. Слева был проход через ограду в парк.
Никакого сравнения, конечно, с поразившим меня позднее видом, открывающимся с террасы Версаля на шелковистый водный ландшафт, горизонт которого клал к ногам короля всю Францию. Здесь же был лишь широкий цветник, размашистые грядки петуньи, а за ними большая аллея из старых деревьев и живых изгородей, дубняка или самшита, тянущаяся вдоль тихой канавки до маленького замка в отдаленной, уже совсем одичавшей части парка; собственно, это был всего лишь пустой павильон, лишь несколько темных полотен с охотничьими сюжетами висели на сиротливых стенах. Удивительно, что уединенность парка, белого замка, тихих цветочных грядок внушала мне чувство заколдованной бесконечности. Сидя на скамейке в Шлейсхемском парке, я находил то, что искал воскресными утренними часами, когда был бесплатный вход, на картинах Пинакотеки, в зеленоватых отсветах Мадонны Греко, в серых и розовых тонах Благовещенья Филиппино Липпи, в чистых красках сказочной Венеции Каналетто — аромат искусства. Читая стихи Верлена или Рембо в переводах Вольфенштейна, я ощущал, как проникает в мою душу жемчужная белизна дворцового фасада. Я снова мечтал о незнакомке, так часто являвшейся мне во сне, звук А казался мне окрашенным в черный цвет, Е — в белый, И — в красный, У — в зеленый, О — в голубой, гласные, воспринимаемые в цвете, окружали меня хороводом; я занимался самообразованием, становился, можно сказать, автодидактом.