Пение пчел - София Сеговия
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ах, господи, – вздохнула мама, как вздыхала обычно, когда обнаруживала какую-нибудь мою шалость. Разница в том, что на сей раз вздох ее означал не раздражение, а смирение. – Тебе что-нибудь нужно?
Симонопио ничего не было нужно, и он покачал головой.
– Что я ему скажу? Как мы будем без тебя? – Мама не дождалась ответа, потому что вопрос был задан не Симонопио, но продолжала: – Ты позаботишься о ней?
Он снова кивнул. На этот раз утвердительно. Няня Реха была частью его жизни, и оставить ее он не мог.
– Прощай, Симонопио. – Мама пожала ему руку, и он ответил рукопожатием – так они сказали друг другу все, что невозможно было передать с помощью слов.
Рассвет той субботы застал их на тропинке няни Рехи, однако не так далеко, как им бы хотелось. Няня шла медленно. Дело было не в сумерках, не позволявших двигаться быстрее, – все равно она шла с закрытыми глазами. Вещей у них почти не было: в одном узелке ее одежда, в другом – его. Днем раньше немногие оставшиеся пчелы тоже мысленно паковали вещи. Идея переезда их не пугала: им было неуютно в слишком большом и пустом улье, и они временно обрели пристанище в одном из ульев, которые когда-то давным-давно доставили вместе с папиным трактором. Они вернулись к Симонопио и ради Симонопио. А теперь с ним и ради него готовы были отправиться куда угодно.
Накануне субботы с первыми лучами солнца эти немногие оставшиеся пчелы позволили Симонопио перенести их к началу всего, под мост, – в то место, где судьба сплела историю и впервые связала их жизни; там они выстроят новый улей, в котором рой будет так же успешно увеличивать свою численность, как в предыдущем. Земля и апельсиновые деревья по-прежнему в них нуждались. Перенести нянино кресло-качалку оказалось сложнее, однако Реха наотрез отказалась ее бросать, и Симонопио понимал: бросить качалку для няни – то же самое, как если бы кому-то пришло в голову добровольно отказаться от собственной ноги. На другой день он незаметно вернулся, захватил с собой кресло-качалку и отнес туда, где отныне ей предстояло коротать дни, – наверх, в горы, куда вскоре должна была наконец добрести его престарелая компаньонка.
В день отъезда, обремененные не столько тяжестью поклажи, сколько грузом непроизнесенных и ненужных прощаний, с первыми лучами солнца они остановились: Реха притворилась, что ей понадобился отдых, а Симонопио сделал вид, что ему жмут новые башмаки. Оглядываясь назад, они понимали, что отсюда, с высоты, увидят в последний раз, как просыпается дом, и ни он, ни она не в силах были побороть искушения.
С вершины холма Симонопио видел, как я обыскиваю сарай. Как выхожу оттуда с перекошенным от горя лицом. Он видел, что до меня наконец дошло: придется ехать одному. Видел, как рот мой, искаженный криком, пытается, но не может произнести простые слова: «Приди-приди-приди-приди, Симонопио, приди-приди-приди-приди!» Мой призыв, оставшийся без ответа, будет мучить его всегда. Как просто было бы прийти на мой зов! Все забыть. Забыть долг и обещания. Забыть об опасности, пожить со мной рядом еще несколько дней. Броситься за мной следом, махнув рукой на свое решение. Но он сдержался: его судьба была подобна судьбе апельсиновых цветков, давших плоды на этих землях. Вдали от них он засохнет. А моя судьба – город. Наша жизнь – вся наша жизнь – зависела от этой разлуки.
«Прощай, Франсиско». Симонопио закрыл глаза, чтобы не видеть, как я ухожу. В ушах у него все еще звучал мой крик. Он дождался, чтобы няня повернулась к дому спиной, и они продолжили путь к мосту через ручей, где много лет назад няня, пчелы и Симонопио начали свою историю.
Я всю жизнь думал, что Симонопио меня бросил.
Мне не приходило в голову, что это я его бросил, оставив слабую надежду на то, что когда-нибудь вернусь.
Мое отсутствие длилось больше времени, чем он предполагал, но в итоге я действительно вернулся.
Отчасти – и ничего с этим не поделаешь – в моей задержке виноват тот факт, что вскоре я превратился в мужчину, того самого, которого он видел, заглядывая в мое будущее, – мужчину, пусть и не прошедшего испытания, выпавшие на долю его отца, не вынужденного защищать свою землю и загораживать сына собственным телом, пронзенным пулей, однако делавшего все от него зависящее, чтобы противостоять трудностям с решимостью и храбростью, никогда не лишними на этой земле, и оставаться рядом с семьей.
Этот мужчина не мог вернуться в детство. В новой жизни он обрел новые узы, пустил корни, которые накрепко привязали его к Монтеррею и зависели теперь от него: кто, как не он, должен был отныне их поливать. Прошли годы с тех пор, как кто-то зависел от меня, будь то пропитание или воспитание характера. Никто и ничто не нуждается во мне как в примере для подражания или спутнике жизни. Я давно чувствую себя лишним, никому не нужным. Все, что я делаю, – сидя в своем шезлонге, ожидаю конца, чтобы воссоединиться с теми, кто ушел до меня. Почему я не сбежал раньше? Почему не слушал свой внутренний голос? Почему не вернулся?
Признаю, что своим промедлением обязан также причине, не учтенной Симонопио, и виню за нее только себя одного и никого больше: ту энергию, заставлявшую меня с детства настаивать на своем, пока не добьюсь желаемого, я целиком вложил в обиду, которая зародилась во мне в тот миг, когда я почувствовал себя брошенным. Возможно, из-за того, что я не помнил, как все произошло, моему детскому уму было легче принять смерть отца, несмотря на то что я так с ней и не смирился. Но с исчезновением из моей жизни Симонопио смириться было невозможно. Оно заставило меня, семилетнего, поверить, что вопреки тому, что я думал, Симонопио жил не для меня и не мною одним. Я знаю, в том возрасте я был эгоистом, который полагал, что солнце вертится вокруг него. «Я, мне, меня» – в ту пору это были мои главные слова. Было тяжким ударом понять, что решение меня покинуть Симонопио принял сознательно, что он собрал все необходимые вещи, ничего не забыв, а со мной даже не попрощался и ничего мне не объяснил. Я решил, что Симонопио не привязан ко мне так, как я привязан к нему. Вот почему столько лет настойчиво изгонял его из моей памяти – так же, как он изгнал меня из своей жизни.
Но однажды я снова о нем заговорил. С годами я принялся вспоминать его с большей нежностью, за исключением тех случаев, когда в мои воспоминания вновь вторгались неразрешимые вопросы: почему он со мной не попрощался? С какой стати притворялся, что едет с нами, если не собирался никуда ехать? К чему этот обман? Сколько времени я потерял, задавая себе одни и те же бессмысленные вопросы. «Слушай внимательно и мотай себе на ус, Франсиско», – говорил Симонопио, но я не слушал и не мотал на ус.
Только сейчас, когда глаза и уши у меня открыты и я наконец-то способен видеть и слышать все то, что он стремился до меня донести, о чем просил в сказанных мне словах, – только сейчас я понимаю, почему он это сделал, к чему были притворство и обман: я был единственным человеком в мире, который благодаря своему упрямству, а в случае необходимости и шантажу, мог бы отговорить маму от переезда. Он знал, что я откажусь покидать Линарес, когда узнаю, что он не едет с нами.