Касание - Галина Шергова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ксаночка! — окликнул меня старик.
Не было мне нужды разговаривать со всякими стариками, было достаточно установить — живет в этом доме, из дому идет. Мне хотелось рассматривать здания и осень. Но тот, в пальто от всевозможных Версаче, уже переходил мостовую, направляясь ко мне.
— Ксаночка? — уже вопросительно повторил он.
— Да, — сказала я неуверенно, будто сама сомневалась в собственной идентификации.
— Плохо мое дело. Облинял, видать, старик Проскуров, женщины не признают.
Господи! Какой-то день свиданий с призраками.
— Вы таким пижоном стали…
— Старики должны одеваться чистенько, — Проскуров жестом модели поднял воротник пальто.
— Вы в этом доме живете? — Что было спрашивать и так знала наверняка — живет. — Красивый дом, особенно левое крыло. Окна — загляденье. Наверное, из них вид, как пейзаж в раме.
— Пошли, покажу, — сказал Проскуров и взял меня за руку.
Странно, но я ни минуту не раздумывала и тут же дала себя увести в проскуровское обиталище.
Перестройщики дома оказались снисходительны к родовитому прошлому особняка. Барственная пологость лестницы, каменные «зеркала» в барельефных рамах дожили до наших времен. Правда, расхожая подъездная масляная краска почтительности к былым росписям не обнаруживала.
Входу в квартиру предшествовал просторный холл, даже обставленный: кресло, журнальный столик, картины в рамах по стенам. Тоська бы сказала: «матерьяльно живут». «Матерьяльность» отмечала и саму квартиру. Насколько я успела рассмотреть гостиную, притаившуюся за аркой, соединявшей ее с прихожей, там властвовал русский ампир, родственник Москвинскому. На вишневых полированных поверхностях бронзовые орлы простирали крылья, бронзовые львы и сфинксы, щерясь, выставляли из мерцающих глубин дерева саркастические морды. Пожалуй, здесь можно было утолить мою грусть по дому любви на Сретенском бульваре, растворившемуся в небытии. Но Проскуров не пригласил меня в гостиную, провел в соседнюю комнату, огромную, почти пустую. Мастерскую, надо полагать.
— Вот, сломал стены, организовал пространство. И как повезло: комната угловая, свет с двух сторон. Красота, совершенство, не правда ли? — Проскуров самодовольным жестом обнес окна, будто он не просто сломал стены, а и сам сотворил свет, под углом пронзающий это самое пространство. По два окна на каждой стене, высокие, округлые вверху.
— Вы угадали: сквозь них пейзаж, как в раме, — сказал Кирилл Петрович. — В одном окне Владимирская церковь, в другом — Ивановский монастырь.
— Ивановский… — я пыталась извлечь из памяти какие-нибудь стершиеся сведения, — нечто историческое?
— Именно. В его подвалах тридцать три года отсидела свирепая Салтычиха, а также томилась в своей келье дочь императрицы Елизаветы Петровны — Анна Алексеевна Тараканова, монахиня Досифея.
Хорошо, что для начала беседы подоспели эти церкви и монастыри. За что цепляться разговору, оборванному четверть века назад, да и не самым для меня лестным образом?
Вдоль стен на полу выстроились холсты. Все картины — лицом к стене, новая, на подрамнике, над которой еще шла работа, завешена темной тканью. Все безглазо, безлико, лишено цвета. То ли дело тбилисская мастерская Тенгиза Хоравы, где картины глазели на меня отовсюду, соединяясь, объединяясь в единство с продуманной, но не прирученной стихией цвета на пиршественном столе. Мастерская художника представлялась мне только такой. Правда, в иных я не бывала.
Такой обязана была быть и проскуровская, особенно в соседстве с буйством осени. Но осень отгорожена созерцательностью окон. Осень для комнаты — лишь деталь, великодушное разрешение отклониться от установленного порядка. Но нет. Одна картина, вернее, репродукция, была обращена к зрителю. Висела против окна и высвечена. Я, к своему удивлению, узнала: Сальвадор Дали «Апофеоз Гомера». Узнала случайно, в Мюнхене меня как гостью препроводили в музей, где она экспонировалась. И запомнилась, сама не знаю почему, вероятно, потому, что я никак не могла понять — при чем тут Гомер? Нагромождение в неведомых схватках деформированных фигур-предметов и обнаженное женское тело, распростертое в блаженстве полного покоя. Здесь я узнала картину, потому сказала:
— За что такие привилегии Дали? Единственная картина.
Проскуров подошел к «Гомеру» и, стоя ко мне спиной, медленно произнес:
— Я всегда хотел, чтобы у меня в мастерской висел Дали. Он единственный художник, которому я завидовал… Дали, как никто, умел обращаться с миром сущим и вымышленным по своему усмотрению… Вот теперь привез из Мюнхена. Я всегда хотел, чтобы у меня висел Дали. Хотел и боялся.
— Боялись? Почему?
— Ксаночка, не прикидывайтесь наивной. Вы ведь тоже, наверное, боялись публично читать «самиздат» и зарубежные издания. А в работе вы ничего не боялись?.. Самое страшное, что было в нашей жизни это — вот… — он резко обернулся и показал на окно, замыкающее Ивановский монастырь. — Все мы, уверен, и вы, это понимали, придумывая для себя всяческие оправдания.
— Вы о чем? — Я искренне не поняла.
— Изуверка Салтычиха забивала крепостных девок палками и отрезала им груди. Грех монахини Досифеи заключался лишь в том, что она могла претендовать на престол. Но государыня Екатерина избрала для них одинаковое наказание: казнь немотой, запрет на общение с миром. Вот и мы все приняли ту же кару, кто больше, кто меньше, кто простодушно, кто изворотливо. Но, в общем-то, все. Потому что дозволенное бормотание, упорядоченный лепет — еще не речь.
— Зато теперь мы все преуспели и в обличениях, и в самобичевании. — Что-то раздражало меня в его проповедничестве. Но Проскуров не смутился, напротив, откликнулся с живостью:
— Нет, нет, не теперь. Самое противное, что понимали и тогда. Я, во всяком случае, понимал отлично. И зло от добра отличал. Я и тогда понимал, что главный мой грех — это самое понимание, которое отнюдь не мешает мне прекрасно существовать, злу не противляясь.
Не была я настроена распахивать душу, рвать на груди тельняшку. Не за тем пришла, хотя зачем — неизвестно. Я сказала:
— Показали бы хоть новые работы.
— Не сейчас, как-нибудь в другой раз.
А про что говорить? Я отвыкла от Проскурова, да и раньше мы никогда о чем-нибудь путном не беседовали. Я спросила:
— А сколько в квартире комнат?
— Две. Мастерская и гостиная. Еще кухня.
— А спальня?
— Спальни нет. Сплю вот на этом топчане. — Широкая тахта с ящиком для белья занимала дальний угол мастерской. Показав на нее, Проскуров мельком ухмыльнулся, и я дернулась от злости. Мне сразу вспомнилось мое когдатошнее посещение его обители, предложение остаться и то, как он отверг мои порывы. Неужели этот старый щеголь с венчиком померкших кудрей полагает, что я и сейчас пришла за тем же.
Однако повернуться и уйти значило бы обнаружить, что я помню давнее происшествие.