Том 2. Летучие мыши. Вальпургиева ночь. Белый доминиканец - Густав Майринк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но есть средь них один... На него даже я не могу смотреть без внутреннего трепета: сладкая, пьянящая сила Матери-Земли исходит от него, и тоскливо сжимается мое сердце.
Он подобен александриту: при свете дня — темная зелень, если же в поздний ночной час всматриваться в него долго и внимательно, то непременно заметишь, как изумрудная глубина нет-нет да и полыхнет зловещим алым отсветом.
Кристаллизовавшаяся капелька крови, он всегда при мне; однако страх того, что однажды заветный кристаллик, отогревшись в моей груди, растает вновь и на сей раз сожжет мою душу дотла, был слишком мучителен, и тогда воспоминания о
той короткой весне и длинной осени, имя которым для меня навеки одно — Офелия, я словно бы заклял в стеклянный шарик. Там, за прозрачными стенками, живет обреченный на пожизненное заключение задумчивый подросток — уже не мальчик, еще не юноша, — которым был когда-то я.
Смотрю на себя, заточенного в толщу стекла, и видение это напоминает мне одну из тех бутафорских панорам, которые обычно воспроизводят в музейных витринах какое-нибудь историческое событие — оно так же искусственно и мертво, и его чары уже не властны надо мной.
По мере того как образы прошлого возникают в моем магическом кристалле и потухают вновь, я — покойный наблюдатель — облекаю их в слова...
Все окна в городе нараспашку, карнизы в багрянце цветущей герани, каштаны, растущие вдоль берега реки, сплошь усыпаны живыми, белыми, пахучими свечками.
Под бледно-голубым, безоблачным небом недвижимо висит знойное, ленивое марево. Желтые лимонницы и пестрые мотыльки, издали неотличимые от клочков тончайшей папиросной бумаги, весело порхают над изумрудной зеленью газонов.
В светлые лунные ночи на крышах, словно облитых серебром, справляют свои свадьбы коты и в таинственном сумраке то и дело вспыхивают коварные, фосфоресцирующие глаза; истошные вопли и отчаянное мяуканье не смолкают до самого утра.
Я опять на лестничной площадке, сижу на перилах и ловлю голоса, доносящиеся с четвертого этажа соседнего, напротив стоящего дома; шторы открытого настежь окна задернуты, но я и так знаю, кому принадлежит этот густой, патетический, ненавистный мне бас, а кому робкий, трогательно неуверенный голосок, через каждые несколько слов переходящий в шепот... Но что за странный разговор они ведут!
— Быть или не быть — таков вопрос... В твоих молитвах, нимфа, все, чем я грешен, помяни[24].
— Мой принц, как поживали вы все эти дни? — Смущенный шепот едва слышен.
— Ступай в монастырь, Офелия!
Я напряженно вслушиваюсь, что же будет дальше, однако благозвучный, хорошо поставленный бас вдруг почему-то срывается в глухое, нечленораздельное тарахтенье — в говорящем
как будто сработал часовой механизм, ржавые, давным-давно отслужившие свой век пружинки которого уже ничего, кроме этого мерзкого сиплого хрипа, породить не могут, — и до меня долетают лишь отдельные, бессмысленные фразы:
— К чему тебе плодить грешников? Сам я скорее честен... Если ты выйдешь замуж, то вот какое проклятие я тебе дам в приданое: будь ты целомудренна, как лед, чиста, как снег... или выходи замуж за дурака... и поскорее. Прощай.
А прерывающийся от волнения девичий голос восклицает в ответ:
— О, что за гордый ум сражен! Силы небесные, исцелите его. Оба умолкают, слышны жидкие аплодисменты и дальше — тишина.
Из окна все явственней тянет тяжелым, жирным запахом жаркого; примерно через полчаса из-за штор вылетает тлеющий, изжеванный окурок сигары — рассыпая искры, он ударяется о стену нашего дома и падает вниз на мостовую прохода.
Так я и просиживаю изо дня в день до самого вечера, не сводя глаз с соседнего окна.
И всякий раз, когда шторы колышутся, сердце мое замирает в радостном испуге: кто подойдет к окну?.. Офелия?.. С недавних пор мне все больше хочется привлечь ее внимание. Вот только как? А что, если выйти из укрытия и подать ей какой-нибудь знак?..
Сегодня я принес с собой алую розу. Но осмелюсь ли? Да и сказать что-то, наверное, нужно?! Но что, что?..
Однако до галантных фраз дело не доходит.
Цветок в моей лихорадочно горячей руке, того и гляди, начнет увядать, а в окне напротив по-прежнему никаких признаков жизни. Разве что запах жаркого сменился ароматом свежемолотых кофейных зерен...
И вот наконец чьи-то руки — мне кажется женские — раздвигают шторы... Мгновение все плывет у меня перед глазами, потом стискиваю зубы и — была не была! — бросаю розу в открытое окно...
Слабый возглас настигнутой врасплох женщины возвращает меня к действительности... Смотрю и глазам своим не верю: в оконной раме госпожа Аглая Мутшелькнаус!..
Застываю как громом пораженный, и, хоть мой столбняк продолжается доли секунды, этого достаточно — она меня разглядела.
Мертвенная бледность разливается по моему лицу: теперь все кончено!
Однако судьбе было угодно распорядиться иначе. Томно вздохнув, госпожа Мутшелькнаус возложила розу на свою внушительную, как кладбищенский постамент, грудь и смущенно потупила глазки; в следующий миг, когда они вновь одухотворенно распахнулись, их ждал неприятный сюрприз: вместо сказочного принца, который, судя по всему, должен был им предстать, возникла моя испуганная физиономия... Уголки маленького рта обиженно дрогнули, тем не менее оскорбленная в лучших чувствах дама нашла в себе силы вежливо кивнуть мне и даже благосклонно сверкнула своими безукоризненно белыми резцами.
От этой улыбки мне стало не по себе, словно сама смерть кокетливо ощерила свой жуткий оскал... И тут только до меня дошло: да ведь госпожа Мутшелькнаус всерьез считает эту розу своей, ей и в голову не приходит, что цветок предназначался ее дочери! Я не знал, смеяться мне или плакать, но уже через час, успокоившись и как следует поразмыслив, вполне оценил те многообещающие перспективы, которые открывало передо мной это счастливое недоразумение. Отныне я со спокойной душой могу хоть каждое утро класть на подоконник букеты — госпожа Аглая, будучи свято уверена в том, что цветы принадлежат ей, не поведет и бровью.
Вот если бы она еще убедила себя, что этим знаком внимания обязана моему приемному отцу, барону фон Иохеру!..
Да, что и говорить, жизнь — наставник хороший и быстро учит уму-разуму.
И вдруг я ощутил во рту какой-то отвратительный, ни на что не похожий привкус... «Выходит, уже одна только мысль, мерзкая и коварная, пресмыкающаяся в темных уголках человеческой души, способна отравить нашу кровь», — мелькнуло в моем мозгу, и в тот же миг привкус исчез, как будто его и не было, а думы мои вернулись в свое привычное русло. Прикинув, что сейчас в самый раз