Молодой Бояркин - Александр Гордеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
сейчас бы в самый раз закатить в костерок.
– Нет, сейчас еще рано, – поправила его Тамара, которая сидела, обняв поджатые
колени, – картошку в угли закатывают.
– А, да какая разница… Картошки-то все равно нет, – хохотнув, сказал Санька, и все
тоже засмеялись, но как-то тише, сосредоточенней, чем на лугу.
– Мы не знали, что будет костер, – оправдываясь, сказала Дуня.
– Когда я был маленький, – вспомнил Бояркин, – мы ходили с ребятами в большой,
глубокий овраг. Поджаривали там сало, пекли картошку и ели потом с хлебом и молоком.
Вкусня-ятина была…
– И мы тоже жарили, – подхватил Санька, сглотнув слюну.
Стали вспоминать детство – у костра это почему-то показалось особенно уместно.
– Смотри, не простудись, – предупредила Дуня Николая, лежащего у костра.
Бояркин улыбнулся ей, и она, приподняв его голову, положила на свои колени.
Николай задохнулся от волнения. Заговорил Санька, невольно отвлекая общее внимание, и
Бояркин стал снизу смотреть на Дунино лицо, подрумяненное ярким костром. Смотрел он
так долго, что вдруг на краткое мгновение словно не узнал ее – с каким-то едва заметным
движением, жестом, Дуня из девочки-школьницы, которая, как он видел почти каждый день,
ходила с учебниками по разбитой машинами дороге, превратилась в совсем незнакомую,
таинственную женщину. И Николай подумал, что, должно быть, во все времена мужчина
видел эту картину: деревья, шумящие от верхового ветра, отблески огня на женском лице,
свисающие пряди волос и черное бархатное небо, бессчетное число раз проколотое иглой или
рыбьим ребрышком. Дунина красота не случайна – она начинается издалека, в ее лице – лица
всех ее предков. Даже само ее имя – Евдокия, должно быть, из времен чудес, колдовства,
веры в потустороннее, из времен белокаменных церквей с золотыми маковками и самогудных
колоколов, вознесенных в небо, где беснуются вспугнутые галки и кричат вороны-вещуны.
Даже само ее имя – Евдокия – дышало временем. И тут Николай вспомнил: "И веют
древними поверьями ее упругие шелка…" Эх, да при чем здесь шелка? Уж истинно-то
древними поверьями могут веять ясные, глубокие глаза, мягкие, льющиеся волосы,
обыкновенная девичья рука – нежная, чуткая и красивая. Красота, молодость и здоровье –
вот что самое древнее, всегда ценимое, а потому вечное, как купол неба, как журавли.
"Наверное, высшая любовь, – думал Бояркин, – заключается не в сознательном насильном
отказе от других женщин, а в таком своем духовном совершенстве, когда ты в одной можешь
увидеть всех".
– Что ты так смотришь? – спросила его Дуня.
– Любуюсь. Ты такая красивая…
– Не смейся, – поникнув, попросила она. – Я хорошо знаю, какая я… Мы ведь с тобой
друзья, правда? Ведь только друзья – и все? Мне с тобой так свободно, я даже как будто
другой становлюсь. Ты заметил, как смотрят на меня Тамара и Надя? – зашептала она. – Они
ведь не понимают. А ты меня понимаешь?
– Понимаю, – сказал Бояркин, ничего не понимая.
Все как раз смеялись над чем-то и не слышали их перешептывания.
– Как он потрескивает, – задумчиво сказала Дуня, закрываясь ладошкой от огня, – а
большие костры гудят. А вот интересно: Солнце тоже горит, наверное, не безмолвно. Просто
оно слишком далеко… А ведь как оно должно кричать, если мы чувствуем его тепло за
миллионы километров.
– Да, Солнце должно обязательно кричать, – поддержал ее Бояркин, – оно кричит для
того, чтобы мы знали и ценили его жертвенность. Ведь оно сжигает себя для нас.
Все задумчиво смотрели в костер. Санька стал его ворошить. Полетели искры, сильнее
дохнуло жаром.
– А какой смысл ему кричать? – вдруг возразила Тамара. – Мы же все равно не
слышим.
– А может быть, догадаться об этом – все равно, что услышать, – сказал Бояркин.
– И все-таки оно молчаливое, – заключила Тамара. – Оно окружено средой, не
передающей звуковые колебания.
– Ого-го, да ты, Томочка, наверное, отличница, – сказал Николай. – Но если ты права,
то прими наше утверждение как аллегорию.
– Тогда почему – кричащее солнце, а не поющее, например? Поющее-то красивее.
– Почему, да почему, – проворчал Санька, закатывая в костер выпавший большой
красный уголь. – А ты вот сядь-ка в огонь-то, да спой попробуй.
Все, кроме Тамары, засмеялись. Тамара надулась, и Саньке пришлось ее уговаривать.
Но Тамара и обижалась как-то красиво, спокойно и до того продолжительно, что скоро ее
обида стала казаться просто притворством. Для Саньки это, однако, ничего не меняло,
потому что победить притворство ничуть не легче.
– Ой, Тамарка, да брось ты сердиться, – использовав все подходы, взмолился он,
наконец. – Ну, хочешь, я сам в костер сяду?
– Садись, – отчужденно сказала Тамара и тут же прыснула со смеху.
Все засмеялись. И тут Надя, взглянула на часики и с испугом уставилась на подруг
своими глазами кругляшками. Любые слова в этом случае сказали бы меньше. Подруги
знали, что спешить ей некуда – разве что на танцы, что она просто играет в независимость,
когда в обществе парней надо обязательно куда-то спешить, но не согласиться с ней,
девчонкам казалось неприличным. Казалось бы, крепкое костровое единение было сломано
одним Надиным взглядом. Угли разгребли пошире, чтобы они остыли поодиночке, и без огня
сразу стало сыро и прохладно.
– Да ладно уж, потухнет, – осмелев, поторапливала Надя.
Николай еще на танцах заметил, что у девчонок она заводила – разговаривала и
смеялась громче других и теперь брала, наконец, свое, потому что весь вечер чувствовала
себя лишней.
– Нет, так оставлять нельзя, – возразил Бояркин. – Давайте мы с Дуней подождем,
когда угли догорят, а потом вас догоним.
– Валяйте, оставайтесь, – щедро разрешил Санька.
– Нет, нет, Дуня пойдет с нами, – запротестовала Надя,
Николай ждал, что скажет Дуня, но она промолчала. Они пошли. Бояркин остался
сидеть у костра с упавшим сердцем. Дуня не доверяет ему! Боится с ним остаться! После ее
сегодняшней доверчивости это показалось предательством. Голоса удалялись, и, когда
пропали совсем, он вскочил и начал топтать хрустящие угли – яркие, очень красные в
темноте. Запахло размягченной резиной. Николай выпрыгнул из пыльного, зольного дыма и
снова прислушался. Люди растворились во тьме, в шуме деревьев… И было даже жутковато
от мысли, что сколько ни стой теперь и ни прислушивайся, ничего, кроме вольного шума
ветвей, не услышишь. А ведь только что здесь было светло и уютно, только что здесь был
настоящий праздник. Было оглупленное поэтическое состояние. Ох, чего он тут
навоображал! Просто смешно. Поэт! Еще и Блока вспомнил! Но теперь и костер