Жизнь Гюго - Грэм Робб
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Во время ночного бдения в Национальной ассамблее прежний Гюго действовал как обычно. Некий Онезим Сёр прислал ему длинное и ужасно скучное стихотворение, посвященное разводу. Почему, спрашивал он, Виктор Гюго не противится легализации «распутства»?{780}
Взяв лист писчей бумаги, которую выдавали парламентариям, Гюго отодвинул на задний план дебаты, во время которых решалось будущее Франции, и написал характерное для себя решительное и в то же время дипломатичное заявление. Приливная волна беспорядков грозила затопить разумную, хорошо спланированную ирригационную систему его прозы:
«Из Ассамблеи, пятница 23 июня [1848 года. – Г. Р.]
Утром я прочел ваши прекрасные стихи, и моя голова полнилась ими, когда начавшийся мятеж заставил меня забыть о поэзии. Сейчас, в час беды, среди волнений и надвигающейся бури, я думаю о вас и о благородных побуждениях, которые меня так тронули, и мои мысли какое-то время покоятся с вами.
Ваше мнение по очень серьезному и очень деликатному вопросу кажется мне немного абстрактным; однако вы излучаете такое душевное благородство и такую порядочность, что все мои возражения тают перед вашим талантом. Мыслитель немного ворчит, но поэт аплодирует».
Это письмо, которое цитируется здесь впервые, – последнее послание Гюго внешнему миру до июньской резни. В огне пожаров, охвативших предместья, вот-вот родится новое общество. Каким бы оно ни было, хорошим или плохим, именно в нем Гюго, возможно, найдет ответ на все свои вопросы.
Через несколько часов ворчливый «мыслитель» и аплодирующий «поэт» очутились перед поразительным памятником архитектуры, который как будто упал из дыры во времени и приземлился на парижской улице XIX века.
«В одну кучу дружно валили булыжники, щебень, бревна, железные брусья, тряпье, битое стекло, ободранные стулья, капустные кочерыжки… Это было величественно и ничтожно… Сизиф бросил сюда свою каменную глыбу, а Иов – свою черепицу. Все в целом внушало ужас. Это был Акрополь голытьбы… Там и сям в невероятном сумбуре торчали стропила крыш, оклеенные обоями углы мансард, оконные рамы с целыми стеклами, стоящие среди щебня в ожидании пушечного выстрела, сорванные с кровель трубы, шкафы, столы, скамейки, в бессмысленном, вопиющем беспорядке, всевозможный убогий скарб, отвергнутый даже нищим и носящий отпечаток ярости и разрушения. Можно было бы сказать, что это лохмотья народа: лохмотья из дерева, из железа, меди, камня, и что предместье Сент-Антуан вышвырнуло все это за дверь могучим взмахом метлы, создав баррикаду из своей нищеты… Она была чудовищна и полна жизни, она вспыхивала искрами, как спина электрического ската. Дух революции клубился облаком над этой вершиной, откуда гремел глас народа, подобный гласу Божию… То была куча отбросов, и то был Синай»{781}.
«Акрополь голытьбы» воздвигли поперек главной улицы, ведущей в Сент-Антуанское предместье. В полумиле к северу, в предместье Тампль, выросла еще одна баррикада. Судя по всему, сначала Гюго осматривал именно ее. Было два часа пополудни 24 февраля[30]. Мостовые уже были завалены трупами, а все предместье обстреливали невидимые снайперы. Гюго запомнил белую бабочку, порхавшую над улицей: «Лето никогда не отказывается от своих прав».
Баррикаду, построенную по всем правилам, невозможно было разрушить без артиллерии. На сооружение баррикад образца 1848 года пошел опыт нескольких десятилетий. Баррикаду нужно было либо взорвать спереди, либо перескочить ее с верхних этажей домов. По словам одного свидетеля в итоговой комиссии по запросу, поданному в июле, Гюго предпочитал атаковать спереди: «Мы с Виктором Гюго взяли у генерала Ламорисьера 75 членов Республиканской гвардии [профессиональных солдат. – Г. Р.]. Приказали привезти пушку; ее быстро доставили на площадь Бушера. По сле первого же залпа стрельба, которую вели со стороны улицы Сен-Луи, прекратилась, и мои коллеги Гюго, Сен-Виктор и Брейман ворвались на улицу во главе отряда Национальной гвардии»{782}.
Другой свидетель видел безоружного человека в сером пальто, «без каких-либо знаков отличия», который стоял один посреди улицы и кричал солдатам, перебегавшим от одной двери к другой: «Дети мои, давайте поскорее покончим с этим!»
«Дважды я дергал его за рукав, говоря: „Вас убьют!“ Он отвечал: „Потому-то я сюда и пришел, – и продолжал кричать: – Вперед! Вперед!“ С таким человеком во главе мы добежали до баррикад и захватили их одну за другой»{783}.
Его подвиги произвели бы впечатление даже на генерала Гюго.
Следующие три дня, лишь иногда ненадолго присаживаясь на тротуар, чтобы отдохнуть, Гюго выступал с речами перед повстанцами, штурмовал баррикады, брал пленных, перебрасывал в разные места пехоту и артиллерию… Как ни странно, он остался жив. Это значит, что он был непосредственно в ответе за смерть бесчисленного количества рабочих, которых сам считал невинными героями – их сбили с толку, но они все искупили своими страданиями. Когда отряд повстанцев вломился в квартиру на Королевской площади, которую незадолго до того покинули Адель и слуги, Гюго приготовился штурмовать еще одну баррикаду. Над ней реял белый флаг карлистов – монархической фракции, примкнувшей к рабочим. И с политической, и с сентиментальной точки зрения тот белый флаг символизировал большую часть жизни Гюго. То был флаг его матери-монархистки.
Через семь лет в разговоре, записанном его дочерью, он рассказал, что произошло потом: «Я прорвался через баррикаду и взял двух пленных, графа де Фушекура, бывшего гвардейца шестидесяти лет, и его сына, молодого человека двадцати лет. Ко мне приходила мадемуазель де Фушекур, красивая тридцатилетняя молодая женщина; она умоляла отпустить ее отца и брата. Нельзя было допустить, чтобы народный избранник, пэр Франции и роялист, проявлял особую снисходительность к такому же легитимисту, поэтому… я наотрез отказал»{784}.
Графа де Фушекура приговорили к двадцати годам каторжных работ. Его сына отправили в каторжную тюрьму в Кайенну, что было равносильно смертному приговору.