Джентльмен Джек в России. Невероятное путешествие Анны Листер - Ольга Хорошилова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Через пять утомительных муторных душных часов они дотянули до деревни Лия и совершенно без сил сползли со своих кляч у какой-то сакли на околице. Постучались, дверь скрипло отворилась. В черном проеме замаячил хозяин, желтый, изможденный, худой, в рваной рубахе — ткнул белым костлявым пальцем во тьму, в глубь сакли — женщины с детьми послушно расползлись, уступив гостьям место в углу. Кое-как расположились. Но не смогли заснуть. Анну знобило, теперь сильнее, вино, шерстяной плащ и бурка не помогли. Энн донимали крикливые дети — они все здесь чем-то болели, возможно лихорадкой. Было душно, горло перехватывал густой смрад — смесь сладковатого мерзкого запаха гнили и кислого пота. Энн считала минуты до рассвета. И растормошила подругу в пять утра — та была в поту. Она дала Анне глотнуть из бутылки — вино Дадиани слегка ее взбодрило, и она кое-как добрела до двери. Адам подхватил ее и подкинул на бочу. Листер мутило, все шаталось перед глазами, ватные ноги не слушались — едва нащупали стремена. Энн предложила свою бурку — стало теплее. Вино и небольшая порция хинина, захваченного из Кутаиса, привели ее в чувство.
Вдоль левого берега тихой аметистовой Ингури, подставив лица робкому персиковому солнцу, вдыхая лазоревый, свежий, целительный воздух, Энн и Анна, Адам и проводник Давид медленно потянулись на север, к горам. В деревне Джвари, прятавшейся за высокими дубами и столетними буками, они позавтракали, выстирали белье и тщательно вымылись, освобождаясь от гнилостных запахов и ядовитой памяти о белых призраках в ужасной сакле. Переждав жару, около двух дня оставили Джвари. Переехали один ручей, потом другой. Взобрались на холм, спустились с холма. Близ деревни Сачино, под старой пышной ольхой перекусили.
Проехали виноградники и заброшенные фруктовые сады. Взяли левее, перешли речку вброд, выбрались на извилистую, змеистую тропку и закачались по ней в такт беспокойно колыхавшемуся горизонту. Он гудел, как предгрозовое пенное море. Его холмы обращались в сизые волны. Волны зыбились, шипели, стонали, раскатывались, росли, дыбились и с шумом обрушивались, сбивая с ног, выцеживая силы, затягивая в хаос, в ледяной, усыпляющий черный холод. В Анну кто-то вцепился, грубо выдрал из седла — горячей охрой вспыхнула острая боль в лодыжке. Темные звуки, гудение. Провал.
Ей нестерпимо холодно. Ее колют острыми стальными штыками черкесы с песьим оскалом. Они огромны, как горы. Горы — это черкесы, как, почему она не поняла этого раньше? Их ледяные клыки пронзают ее тело — оно съеживается, скручивается, извивается от боли. Они заставляют ее плясать под визг плетей, ломают, душат, с мерзким собачьим воем рвут ее на части, на кровавые пульсирующие куски. На цветы. Алые цветы трепещут, словно сердца. От них горячо. Они падают на лицо обжигающими угольками. Один, второй, третий — огненный дождь. Нет, это слезы. Это плачет Энн. Слезы капают ей на лицо. Сквозь барабанную дробь дождя, крови, сердца она слышит мужской утешающий голос, очень знакомый: «Еще хинина». Это их врач из Зугдиди. Горечь. Провал.
Желтый звук из глубокого детства, густой, плюхающий, сладкий — Энн взбивает яйцо с сахаром и вином. Приятная, тяжелая, теплая жидкость наполняет рот, согревает горло, обволакивает ноющий желудок. Теперь спокойно, светло, уютно, как в Шибдене, возле мягкой, пахнущей пудрой и старостью тетушки. Тускло дрожат алтарные свечи, оплывает смутный дощатый угол, медовым воском стекает по темной сырой стене иконный лик. Остаются только глаза. Карие, проницательные, бархатистые глаза смотрят на нее, ледянисто поблескивая стеклами, и от их движения остро вспыхивает огонь. Ее веки послушно распахиваются — пламя неприятно ерзает, вверх и вниз, ранит сухим дыханием. Больно смотреть. Но беспокойные глаза не отпускают. Они бегают, словно цирковые, внутри двух рингов, двух горящих золотых окружностей — внимательный немецкий доктор, надев очки, проводит осмотр. Что-то он сейчас ей скажет. Она больна — она это знает. Что-то пропишет. Черные зрачки движутся по золотистым окружностям, повторяя ее путь. Кутаис — горы Рачи — Кутаис — круг замыкается. Кутаис — Зугдиди — горы — Кутаис — круг замыкается. Два пути, две окружности золотой оправы, сходятся в бесконечность на переносице беспокойного доктора.
Хинин — ее опять мучат хинином. Энн приподнимает ей тяжелую голову, ледяная ложка неприятно стучит по зубам. Брызжет адская горечь, иголками вонзается в каждую клеточку тела. Ее будто поднимают на штыки и бросают на ледяные булыжники. И острыми, словно лезвия, пальцами рассекают плоть, выворачивают наизнанку, словно бурдюк. Обмазывают черной вязкой жижей, нефтью, глиной, болотной гнилью. Она проваливается, тонет в этой мути. Как холодно. Какой нестерпимый звон в ушах — уничтожающий смех Софьи, раскатистый, пенно-белый, как водопад, срывающийся в пропасть, как тысячи колоколов мертвого Мартвили. Настойчивый, страшный последний звон, словно вой одинокой ночной вьюги перед выстрелом, словно утробное мычание белого отшельника, что смотрит на нее пустыми глазницами и гладит истлевшей ладонью ее лицо. Он что-то знает. Он протягивает подарок — вкладывает в руку нечто крохотное, хрупкое, пульсирующее, словно сердце. Это овсянка, с желтым хохолком и красной грудкой, тяжело дышит, дрожит, бьет крыльями. Анна раскрывает пальцы, и птица вылетает. Звонким солнечным бликом мечется, кружит по затхлой, умирающей сакле и вырывается на волю через окно, обращая его в многоцветный, солнцем, вином, любовью напитанный витраж Исфахана.
Играя, переливаясь в лучах, глотая прохладу нездешней лазури, она летит над прозрачными реками, холмами в изумрудных кустарниках, над Эльбрусом в белой сванской шапке, над коварным, словно черкес, Казбеком, над обманщиком Тифлисом, млеющим в сладкой дымке базарных харчей, над Севаном и Эриванью, над желтой молчаливой пустыней в ломаных бесконечных линиях сгинувших в песках безымянных жизней. Через горы, через пыль барханов. Туда, где солнце — золотой динар и небо из чистейшей бирюзы. Где реки словно изумруд и горы из лазоревых сапфиров. Туда, где древние стоят мечети, великие, как тот, кому они в моленье тянут минареты, кому поют азаны голосами муэдзинов. К тебе они взывают, о любовь моя.
Туда, где наслажденья бесконечны, где жизнь богата и изысканно-красива, словно узорчатый ковер Тебриза, словно цветные стекла эндеруна, где день за днем и век за веком лежит персидский шах, с пушистой бородой до самых глаз, в шелках и золотой парче, вкушает яства, пьет вино и пригубляет чистый мед любви из драгоценной чаши наслаждений. О звезда моя, о возлюбленная моя.
И каждый день, из века в век, бьет барабан, ревет зурна и глухо стонет трепетный кеман. Три девы в шелковых вуалях, три гурии покорно исполняют пред шахом танец страсти. Кружатся, извиваются, переливают гибкими руками, звенят браслетами и серебром улыбок. Но среди них есть лишь одна, прекрасная, и юная, и бледная. О ней тоскует трепетный кеман. О ней страдает сердце падишаха. Она танцует, прикрыв лицо вуалью и обращая руки к небу, будто молит о пощаде. Танцует и парит, не чувствуя земли, не ведая земного притяженья. Все выше она, все ближе к небу. И вот становится прозрачным перышком — и птичка с желтым хохолком и красной грудкой подхватывает и несет его к холодным звездам, что под рыданья старого кемана день ото дня, из века в век луне слагают вирши о любви и страсти. Богом избранная, Богом воспетая, рисунок творца, звезда звезд, с душой расстаюсь, когда о тебе мечтаю. Жизни жду от тебя. Ты любовь моя.