К развалинам Чевенгура - Василий Голованов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стол в ресторане был уже сервирован. Мы быстро расселись, французы заказали pour l’entrée[57]устриц, мы с Ольгой – салаты с fruits de mer[58]. Хозяин, хорошо, очевидно, знавший и Армана, и Элен, взялся обслуживать нас сам. У него был совершенно вытертый, в некоторых местах протершийся до дыр воротник рубашки.
– Здесь лучшая в округе кухня, – как будто перехватила мой взгляд Элен.
Разумеется, не могло быть ничего безусловного и прямолинейного в том волшебном мире, где жила Элен, и к этому надо было привыкнуть с самого начала, когда за воротами на улице генерала Леклерка вдруг открывался нетронутый карман пространства и времени позапрошлого века, куст жасмина, птичьи голоса по утрам, земляника у входной двери, странная квартира со странной геологией книг, оседающих в ней, и вещей, будто бы и не подозревающих о бурных метаморфозах компьютерной эры, когда изменения претерпело все – от кухонной посуды до телефонов… А хозяин! Автор превосходного утреннего кофе Николя Планше, живущий тайной для нас параллельной жизнью актера и мима, все, все имело в этом мире незаметную поначалу, но неизменно превосходную обратную сторону, как и этот ресторатор, которого на улице можно было бы принять – ну, я не знаю, за кого можно было бы принять человека, если судить о нем по воротничку его рубашки, – и который на поверку оказывался утонченнейшим кулинаром.
Яства воспоследовали.
Некоторое время все молча ели.
В партизанском отряде восемнадцатилетнего Армана Гатти звали Дон Кихот, или, короче, Донки. Все это долго объяснять, и сейчас у нас, читатель, почти нет времени для этого, просто там, в отряде, быстро поняли, что этот парень – не от мира сего. Дело в том, что он пришел не с пустыми руками. Он, разумеется, принес с собой оружие – это был странный, едва ли не самодельный револьвер калибра 6,35, купленный, вероятно, на барахолке. Но главное было не это. Он принес с собой книги. Стихи Рембо и Мишо, афоризмы Чжуан-цзы, статьи итальянского коммуниста Антонио Грамши и еще пятую книгу, относительно которой сведения расходятся: некоторые считают, что это был томик Малларме, другие не менее уверенно утверждают, что это был сборник статей по физике Нильса Бора.
Возможно, живой Гатти мог бы развеять эти сомнения и сказать, по крайней мере, что за книгу принес он в отряд Сопротивления. Но может быть, он не помнит и сам. А может, он давно уже добрую половину жизни проживает в легенде и не хочет мешать ей твориться по своим мифическим законам. Во всяком случае, книг было пять. Разумеется, этого одного с лихвой хватило бы, чтобы зачислить его в подразделение для особо странных, но этого было мало: во время долгих ночных дежурств Донки читал стихи деревьям. И был убежден, что они отвечают ему шелестом листьев.
Он пробыл партизаном восемь месяцев, так и не убив ни одного немца или, на худой конец, жандарма, так и не поучаствовав ни в одном налете. Но он и не стремился к этому. Много лет спустя он скажет (впрочем, он, может быть, сказал это уже тогда: неимоверно трудно разобраться в колоссальных толщах его биографии) – так вот, он сказал или скажет свою знаменитую фразу: «С точки зрения истории, важно только одно – чтобы мы здесь были». Важно, чтобы там, в лесу со сказочным названием Бербейролль, на плато Тысячи Коров, были несогласные со всем, что происходит внизу, и чтобы люди там, внизу, знали про это. Знали про их несогласие, их сопротивление, в каких бы формах оно ни выражалось. Отважный партизан Донки считал адекватной формой сопротивления фашизму чтение деревьям стихов Рембо и Мишо.
Когда его схватили, его спросили, разумеется, какого черта он очутился там, где ему не положено быть.
– Чтобы заставить Бога свалиться в наше время, – ответил Донки.
Однажды во время встречи с лицеистами один паренек спросил его, что он, собственно, хотел этим сказать.
– А я и сам не знаю, – ответил Гатти. – Я только открыл для себя, что слова освобождают меня, что мои слова – это их поражение.
Его отвели в камеру, где сидели еще трое его товарищей, и там их жестоко связали попарно, спина к спине, так что движение одного неизбежно причиняло другому муки, которые со временем должны были превратиться в настоящую пытку. И вот, когда боль уже стала пыткой, партизан, к которому был привязан восемнадцатилетний Гатти, спросил: «Донки, ты жалеешь о чем-нибудь?» – «Нет, – не раздумывая, ответил юный Дон Кихот. – А ты?» – «Нет». Никто ни о чем не жалел. Ни один из четверых.
«Я подумал тогда, – вспоминал позже Гатти, – что вот, существует разъяренный мир, война, армии, которые уничтожают друг друга, эта тюрьма… Но даже в этой тюрьме оказалось возможным найти и сказать самые правильные, самые главные слова. Может быть, нас ждет смерть. Но если моя жизнь должна оборваться сейчас, в этих стенах – что добавить к ней? Она была наполненной. На своем уровне сознания я осуществил все основные встречи, и последней встречей был этот разговор с товарищами… Потом я понял, что жизнь и состоит из такого рода встреч. Все остальное – это попусту уходящее время…»
Если бы тогда, в ресторане, я знал про эту историю, я ни за что не открыл бы рот.
Но мне показалось, что молчание неловко затянулось, и, обратившись к Арману, я спросил:
– На фотографиях театра и там, дома, я видел портрет Мао. Чем он вас так заинтересовал?
– Своими стихами, – ответил Гатти. – Вообще, у него интересный опыт. Я трижды был в Китае и прошел весь путь Великого похода.
Он не был настроен прерывать беседу. Это я не был готов ее продолжать. Я не читал стихов Мао. Я не читал пьесы Гатти «Одинокий человек», посвященной китайской революции. Я безрассудно бросился вперед и почти мгновенно очутился в вакууме.
Встреча не состоялась.
Разумеется, Гатти был настолько опытен и стар, чтобы по достоинству оценить мой порыв и отнестись к нему снисходительно. Даже бережно. Во всяком случае, весь вечер я чувствовал себя под его опекой. Но возобновить разговор он больше не пытался. Я получил хороший урок. И мне пришлось заткнуться. Рядом со мной сидел один из самых значительных людей, которых я встречал когда-либо в жизни, и чтобы эта встреча, несмотря на мою ошибку, в конце концов хотя бы чуть-чуть оказалась встречей, мне следовало заткнуться и помолчать. Повпитывать его молчание хотя бы.
В тот вечер Элен рассказала о нем прекрасную историю.
Дело было в Монако в самом начале войны. Монако – крошечное государство, границы которого почти ничего не значат, особенно в те грозные годы, когда на землю приходит война. Франция была уже разгромлена и поставлена на колени. В соседней Италии свирепствовал фашизм. Но именно в этот момент почти оказалось больше, чем ничего. В Монако не было войны. Монако не знало, что такое танки, дивизии СС и пикирующие бомбардировщики люфтваффе. В Монако (поначалу) не выслеживали и не отправляли на уничтожение евреев. Никого не уводили по ночам. Никто не знал, что такое голод, гетто, взаимная подозрительность. Булочники пекли свой хлеб. Ростовщики ссужали деньги в рост. Рыбаки возвращались с моря со свежим уловом. Гатти было уже 16, он одержал в жизни главную свою победу – он полюбил, впитал в себя и сделал своим французский язык – он, сын бедного итальянского эмигранта, сделал его языком своей поэзии, как Рембо и Верлен, он грезил им наяву, бормоча и бормоча вслух какие-то строки. В школе его звали Лермонтофф. В эти последние мирные дни, когда слово было еще только наваждением и надеждой, но еще не стало оружием, Лермонтофф влюбился. Ее звали Николь, она была ослепительно красива – пятнадцатилетняя еврейская девочка, с которой он странно сошелся, споря о Ницше, защищая его экзистенциальный выбор, его аристократизм, его артистизм, даже безумие. Она боялась Ницше, которого идеологи фашизма хотели сделать «своим» философом, а он смеялся в ответ: как же он может быть «их», когда он ненавидел и презирал плебс – а они и есть квинтэссенция плебса?! У этой любви не было надежды: ведь в Монако не было войны. А значит, война не стерла в порошок те перегородки, что люди выстраивают между собой в мирной жизни. Лермонтофф был люмпен, сын дворника и прислуги, а Николь была дочерью богатого ювелира… Но он верил в силу слова и в силу любви. Он посвятил ей поэму и сказал – нет, он не просто сказал, он объявил всем, – что в день ее рождения, 26 января, он прочтет свою поэму, шагая по морским волнам. Настал этот день. Он пришел на пирс, где собралось уже довольно много народу. Но она не пришла. Он понимал, насколько незащищенным становится без нее, насколько возрастают опасности, подстерегающие его, но не отступил – он шагнул в море прямо с пирса, успев прокричать на лету несколько слов, прежде чем скрыться в волнах. Он не умел плавать.