Москва - Испания - Колыма. Из жизни радиста и зэка - Лев Хургес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После «игры на рояле» меня обстригли наголо нолевкой и повели фотографироваться. В небольшой комнате стоял весьма солидных размеров фотоаппарат с объективом не менее 20–25 сантиметров в диаметре. Посадили меня на табурет в трех-четырех метрах от аппарата, повесили на грудь табличку с номером моего личного дела, и фотограф сделал снимок в анфас, затем пересадили на 90 градусов, перевесили табличку на плечо и сделали снимок в профиль. Впоследствии мне довелось увидеть эти снимки у следователя. Четкость была просто изумительной, виден был буквально каждый волосок моей недельной щетины (в последний раз я брился еще на пароходе перед прибытием в Феодосию). Из-за этой бороды с фотографии смотрел прямо-таки закоренелый преступник, так и просившийся в тюрьму не менее чем на десять лет, да еще и эта табличка с личным номером – ни дать ни взять, настоящий уголовник!
На этом мое оформление можно было считать оконченным.
Оставалась только баня. Надо сказать, что баня на Лубянке была на самом высоком уровне: как предбанник, так и одноместная душевая были выложены плиткой. Поскольку у меня не оказалось своего мыла, мне дали кусочек казенного. Полотенца не полагалось, у меня его тоже не было (не догадался во время досмотра взять из своих вещей, а теперь уже было поздно, все вошло в опись), пришлось вытираться нижним бельем.
После бани надзиратель прочел мне целую лекцию о правилах следования по тюремным переходам. Мне запрещалось: оглядываться, смотреть по сторонам, здороваться со встречными, заглядывать в открытые окна и двери и т. д. и т. п. Все эти предупреждения оказались совершенно напрасными: ни одного человека, кроме дежурных, нам ни разу навстречу не попалось, как и ни одного открытого окна или двери.
Не надеясь на сознательность подследственных, принимали и другие меры предосторожности: когда предстояло пройти через какой-либо коридор, надзиратель предварительно запирал меня в «конверт» (ниша в стене, закрываемая снаружи светонепроницаемой дверью) и, только убедившись в том, что в коридоре посторонних нет, выпускал меня и вел дальше по коридору. Еще один приемчик во избежание нежелательных встреч: надзиратель, входя в коридор, щелкал пальцами – и надо сказать, что лубянские надзиратели достигли в этом замечательного мастерства. Звук у них получался никак не слабее выстрела из браунинга. Когда я впервые услышал это щелканье, то вздрогнул от неожиданности. Сигнализация такого назначения в разных тюрьмах была различной: в Бутырках, например, стучали ключом по пряжке пояса.
Долго вел меня надзиратель по коридорам и лестницам, пока, наконец, мы не пришли в какое-то здание на первый этаж. Там он сдал меня дежурному. Тот расписался за меня в книге первого провожатого и повел меня уже по своему коридору. Подведя меня к одной из дверей, он открыл ее своим ключом и произнес: «Заходите».
Я вошел в камеру, дверь за мной захлопнулась, лязгнул замок.
И только тут я окончательно понял, что все это не кошмарный сон, не случайная ошибка, а самая что ни на есть очень серьезная и суровая действительность.
В камере было два небольших зарешеченных и закрытых неизменными козырьками окошка, через которые не было видно и клочка неба, а лишь часть стены противоположного корпуса. Освещалась камера потолочной лампочкой в защитной сетке. Это был единственный источник света, его не выключали ни днем, ни ночью. О смене времени суток можно было судить только по куску стены в верхней части козырька: видна стена – день, не видна – ночь.
На полу камеры лежали деревянные щиты, на которых размещались зэки. Было несколько деревянных тумбочек и неизменная параша в углу, возле двери. В отличие от симферопольской, она была не столь массивной и не была прикреплена к стене.
В камере уже находилось человек десять. В ответ на мое «здравствуйте» лежавший около окна и заросший густой щетиной человек осведомился: «Вы только с воли? Что там нового?». Я вспомнил, что сегодня утром, перед прибытием в Москву, во время оправки конвоир дал мне кусок газеты, в которой я с удивлением прочел, что первый заместитель Наркома обороны маршал СССР М. Н. Тухачевский снят с поста и назначен командующим Приволжским военным округом. Помню, что такое перемещение меня очень удивило: с замнаркома да в такой захолустный округ, но особого значения этому факту я не придал, да и не до того было. Когда я сказал об этом, спрашивавший о новостях, недобро улыбнувшись, ответил: «Ваше сообщение, товарищ, несколько устарело: Михаил Николаевич уже находится здесь, на восьмом этаже». Услыхав такое, я ужаснулся: неужели даже сам Тухачевский может быть арестован? От подробностей спрашивавший уклонился и больше ни с кем из сокамерников в разговоры не вступал.
Ну, раз уж попал сюда, надо устраиваться, решил я – и опустился на свободный щит. Моим соседом оказался пожилой человек лет за шестьдесят, с большой гривой совершенно седых волос и очень интеллигентного вида. Мы с ним быстро разговорились, и он начал вводить меня в курс здешних дел.
Находился я в так называемом «собашнике». Это камера, в которую приводят только что взятых с воли людей. Люди эти, как правило, до этого никогда не попадали в тюрьму и потому бывают сильно подавлены столь резкой переменой в своей жизни. Обычно они считают, что произошло какое-то ужасное, нелепое недоразумение, что пройдет несколько часов, все выяснится, перед ними извинятся и отправят на легковой машине домой, досыпать на мягких перинах со своими женами. Как правило, попавшие сюда чуждаются друг друга, считают остальных настоящими преступниками и лишь себя – жертвами недоразумения. Потому такие камеры и назвали «собашниками», по аналогии с фургонами, в которые бросают выловленных бродячих собак. Они мгновенно забывают былые распри и, в предчувствии неминуемого страшного конца, жмутся по углам и жалобно скулят.
Так и в нашем «собашнике»: все молчат, ушли в себя, друг с другом не разговаривают и, конечно, аппетита на тюремную пищу ни у кого нет. Баланду и кашу уносят нетронутыми, а в тумбочках скапливается несъеденный хлеб. В такой камере не держат долго, обычно до первого допроса, на который, чтобы огорошить человека, его вызывают через два-три часа после помещения в «собашник». Очень редко здесь держат по нескольку дней, но никогда не более четырех-пяти.
Обо всем этом мне поведал мой новый сосед Оскар Оскарович Дрейер. В тюрьму он попал во второй раз. До революции он был крупным чиновником – инженером путей сообщения, одним из ближайших сотрудников известного русского путейца фон Мекка[156]. После революции Дрейер сразу же перешел на сторону советской власти, работал на ответственных должностях по железнодорожному транспорту, неоднократно бывал в загранкомандировках и всегда считал себя безупречным, заслуженным работником, которого уважают за хорошее отношение к подчиненным и ценят как высококвалифицированного специалиста. В начале тридцатых годов его внезапно ночью подняли с постели и привезли сюда на Лубянку. Ни передач не принимали, ни свиданий с родными не давали. Допрашивали непрерывно, чуть ли не сутками. От него все требовали показаний о том, что в загранкомандировках он был завербован капиталистами, бывшими владельцами крупных предприятий в царской России, и здесь он состоит в шпионско-диверсионной организации под названием Промпартия, которой руководит академик Рамзин[157].