Москва - Испания - Колыма. Из жизни радиста и зэка - Лев Хургес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Две лекции о Кара-Богаз-Голе прочел Рубинштейн, с воспоминаниями о штурме Перекопа выступил Раевский. Особой популярностью пользовались лекции по русской истории Буланова: прекрасный разговорный стиль, глубокая эрудиция делали их настоящими событиями в нашей камерной жизни. В отличие от остальных лекций, всегда имевших аполитичный характер, у Буланова нет-нет да проскользнут аналогии с современностью: так, рассказывая о царствовании Ивана Грозного, он сравнил совет опричников с особым совещанием НКВД.
Тут уж Рубинштейн взорвался: «Я запрещаю вам клеветать на наши доблестные органы НКВД», – заорал он на Буланова, и если бы не удержали соседи, то кинулся бы на него с кулаками. Буланов, обычно очень деликатный с другими зэками, на этот раз не сдержался и грубо обматерил Рубинштейна. Лекция была сорвана, и в дальнейшем Буланов на все просьбы еще что-нибудь рассказать неизменно отвечал: «Пока этого дурака отсюда не заберут, вы от меня не услышите ни слова».
Косить в Бутырках под одесского спекулянта, как я это делал в «собашнике», не имело смысла: тот же одессит Коханов мог бы легко изобличить меня во лжи. Надо было придумывать что-то более правдоподобное, да и все время чесался язык рассказать об Испании, в те времена бывшую темой номер один. Пришлось мне представиться радистом парохода «Нева», который доставлял из Советского Союза в Испанию грузы с продовольствием и медикаментами, о чем писали и в наших газетах. Поскольку «Нева» разгружалась в портах Аликанте и Валенсии, хорошо знакомых мне по Испании, я мог, не рискуя получить дополнительно статью «РВТ» («Разглашение военной тайны»), рассказывать товарищам по камере любые подробности испанской жизни и быта, да и появление на мне заграничной экипировки также объяснялось вполне правдоподобно.
В нашей камере, как и во всех политических тюрьмах, места ввиду большой скученности распределялись по стажу пребывания. Старожилы лежали у окон, где хоть ночью можно было подышать более-менее свежим воздухом, а вновь прибывшие – под нарами, поближе к параше. По мере выбытия старожилов производилось перемещение (из-под нар – на нары, от параши – к окну), но процесс этот был весьма длительным и мог продолжаться неделями. В действительности у окна располагались либо действительно старожилы, либо более сильные физически, которые впоследствии уже не пускали к себе плебеев, вроде богобоязненных старичков и т. д. Мне бы тоже пришлось полежать и под нарами, и возле параши, но мой заграничный вид и испанское «происхождение» снискали у оконных аристократов такое уважение, что почти в первый же день, несмотря на протесты богобоязненных, я получил освободившееся место, между Раевским и Переваловым.
Поскольку к испанским воспоминаниям я часто прибавлял французские, итальянские, английские, вычитанные из книг или рассказанные бывалыми людьми, то поймать меня на вранье было нетрудно, однако единственный, кто заподозрил в моих рассказах что-то неладное, был Буланов, но до поры до времени я держался с ним сдержанно, к тому же лежал он на противоположных нарах и встречались мы не так часто.
Кроме недостатков (скученности) следственная камера, по сравнению с «собашником», имела и преимущества: ежедневно водили на прогулку в крошечный тюремный дворик, огороженный со всех сторон восьмиметровой кирпичной стеной. В течение тридцати минут, руки назад и в полном молчании, мы крутились парами по периметру двора, на площади, равной примерно четырем нашим камерам. Единственное развлечение – голуби на тюремных стенах. В Москве того времени еще было очень мало голубей: как во время голода 1918–1921 годов их хорошо подъели, так они к 1937 году еще не расплодились. За малейшее нарушение режима прогулки она немедленно прекращалась. За продолжительностью следил надзиратель по висевшим на стене песочным часам. После атмосферы камеры духота дворика с асфальтовым полом казалась нам чуть ли не морским бризом, и прогулки всегда ждали с нетерпением.
Раз в неделю желающие могли написать заявление: для этого их вызывали в коридор, где на столе у надзирателя были чернила, ручка с пером и один тетрадный листок бумаги. Написал два заявления и я – в НКВД и Наркомат обороны, но никакого ответа, конечно, не получил.
По численности заселения наша камера была перегружена в три-четыре раза. Днем, когда часть народа находилась на допросах, остальные сидели на лавках около стола, некоторые совершали трех-четырехшаговые прогулки по свободной части камеры от стола до параши. Можно было и лежать, но после отбоя, когда каждый занимал свое место, положение становилось нестерпимым. Лежать приходилось на боку, да и то вытянувшись в струнку, повернуться на другой бок – нельзя: сосед будет дышать тебе прямо в лицо, ты ему тоже, а воздуха и так еле-еле хватало. Поворачиваться на другой бок можно было только организованно, всем рядом, человек по двадцать, а уж лечь на спину и вовсе было невозможно: ляжешь на соседа, и ему это не понравится, дело доходило до драк. Поэтому многие старались днем немного покемарить, а часть ночи просидеть на скамейке около стола.
Практиковал такое и я. И вот однажды, в душную безветренную (собственно говоря, даже самый сильный ветер через козырьки на окнах к нам никогда не проходил) ночь, когда воздух в нашей камере был настолько пропитан испарениями и желудочными выделениями, что даже противоположная стена камеры была едва видна, я, выбравшись из своей норы, сидел у стола на лавке, опустив в полудремоте голову на руки. Часа в два ночи с грохотом открылась дверь, послышалось обычное «заходите», и в камеру вошел высокий старик – священник, в зеленом подряснике подпоясанном веревочкой, в камилавке на голове, с посошком в руке и небольшой сумкой в другой руке. Окладистая белая борода его спускалась почти до пояса, а на плечи падала из-под камилавки густая грива совершенно седых волос. Старик был, по-видимому, в последней стадии усталости. Когда он уселся на лавку, то голова его упала на стол и сам он чуть не сполз на пол. Жаль мне стало старика, тронул его за плечо и предложил лечь на мое свободное место. «Спаси тебя Христос, сынок», – с благодарностью произнес старик и просунулся в узкую щель, которая осталась от моего места. Соседи мои – Раевский и Перевалов – сразу почувствовали разницу наших со стариком комплекций, спросонок начали ворчать, но, разобравшись в чем дело, нажали на своих соседей. Старик кое-как поместился и мгновенно уснул. Я так и просидел до утра у стола.
Утром, после оправки и поверки, познакомились. Старик оказался непростым: восемьдесят два года от роду, до ареста был не больше не меньше чем архиереем Молдавии (высший духовный сан в республиканском масштабе). Видимо, на месте он пользовался у верующих таким авторитетом, что даже НКВД не решился его там трогать. Его вызвали в Москву на какой-то якобы созываемый церковный собор. Прибыл он в столицу в международном вагоне, ему подали легковой «Линкольн», на котором и привезли прямо на Лубянку. Там обыскали, оформили, и, не заводя в «собашник», привезли прямо сюда, в Бутырку. Видимо, особых преступлений за ним не числилось, потому что в Бутырку обычно привозили преступников, так сказать, второго сорта.
Отец Николай оказался широко и разносторонне образованным человеком. В свое время окончил Петербургский университет, затем принял постриг. Окончил в России духовную академию и впоследствии был одним из ее ведущих профессоров. Еще до революции был избран почетным доктором теологических наук Кембриджского и Гетингенского университетов. Неоднократно бывал за границей на различных духовных мероприятиях. Кроме того, отец Николай был настоящим полиглотом: он великолепно, не хуже русского, владел латынью, древнегреческим, древнееврейским, арабским, фарси, всеми европейскими, вплоть до португальского и датского, языками. Испанский он, конечно, знал гораздо лучше меня, хотя бывал в Испании совсем не подолгу, и по моему выговору сразу определил, что учил я испанский отнюдь не по учебникам, в русских учебных заведениях, а на месте, но когда я попросил его об этом не распространяться, перестал говорить на эту тему. Ко мне он относился буквально с отеческой нежностью, и я ему платил за это глубоким уважением и всеми в нашем положении возможными заботами. Но оказалось, что кроме богословия и теологии, кроме блестящего знания всех религиозных и народных сокровищ, которые он почти все, как финскую «Калевалу», индийскую «Сакунталу» и прочие, знал наизусть, он мог часами цитировать всех русских классиков, целые поэмы и пьесы Шекспира и Байрона, Гете и Гейне, Данте и Сервантеса, причем как на русском языке, так и в оригинале. Как уверял находившийся в нашей камере раввин, еврейские «Хумеш», «Танах», «Сфорим» и весь «Талмуд» отец Николай знал не хуже любого раввина, которые обязаны были всю эту литературу помнить наизусть, так как на экзаменах им наугад из любого из десяти объемистых томов, страниц по 800 мелкого шрифта каждый, читали два-три слова, а дальше экзаменующийся уже должен был продолжить текст, пока не остановит экзаменатор. Иначе звание раввина получить было нельзя. Просто невозможно было поверить, как это такой объем самых разносторонних сведений мог помещаться в голове одного человека, причем в возрасте восьмидесяти двух лет.