Струна - Илья Крупник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А решительная Милица все пыталась выхаживать «человека-затылок» – он, от всего, что с ним происходило, вообще пугался неожиданных звуков.
Я же со своей стороны уступил Милице и согласился заходить поужинать с ними. Так мы хоть вместе здесь, очень уж тошно одному в пустом доме.
В воскресенье Милица собралась куда-то и предложила мне пойти с ней – будет, мол, и вам, я думаю, интересно.
Мы шли долго на западную окраину. Было очень холодно, совсем не по-осеннему холодно, и на неизвестной мне улице Юрьевской из открытых дверей маленькой церкви шел пар. Наверно, внутри там набилось очень много народу, надышено было и тепло.
На улице то и дело здесь попадались люди с колясками ручными на визжащих колесиках, они везли бидоны и канистры. Как сказала Милица, воду везут, тут сохранились еще колонки, а водопровод с перебоями.
Потом мы прошли через пустой парк. Внутри заросли крапивы между деревьями, и перед летней проломанной театральной сценой торчали столбики в ряд, на которых раньше крепились доски скамеек. А в самом центре парка был облупленный постамент, на нем черный бюст Карла Маркса.
Мы уже вышли насквозь, когда из ближнего дома выскочил низенький волосатый человек в одних трусах и заплясал, заплясал перед нами, хохоча:
– Тетя Милиция! Тетя Милиция! Ты тетя Милиция!
– Хватит, слышишь! Раз. – И как пистолетом, Милица наставила на него палец. – Два! Косинус Фи!
Человек пригнулся и сложил, умоляя, ладони, потом кинулся прочь.
Мы спускались медленно вниз по ступенькам подвала, а из темноты трепыхнула вдруг цепью собака, и началось ворчанье, хриплое ворчанье, сейчас, сейчас она залает.
– Тихо! Тихо, Лорд, – сказала Милица. – Это я и мы вместе, оба.
Ворчание смолкло, но в потемках я даже не разглядел собаку.
Милица на ощупь привычно отомкнула железную дверь, внутри горел тусклый свет.
Рядами в громадном подвале вдоль стен высились античные статуи.
– Вот, – сказала Милица с гордостью, но и печально. – Он все так же живой, наш музей. Ликвидированный.
Аресты в городе продолжались. Разыскивали, как сказано было в развешанных повсюду объявлениях, тех, кто злостно пытается прятать, несмотря на запрет, все прежние «так называемые ценности культуры».
Ранее арестованные исчезали бесследно, а на площади у бездействующего фонтана – я ведь сам это видел! – три дня лежала, вероятно для острастки, отрезанная голова известного всем коллекционера.
На дверях нашего дома Милица поспешно приклеила белый лист с надписью большими черными буквами «Карантин».
С помощью умельца, одного из новых жильцов (теперь уже почти во всех квартирах селились беглые), во входную дверь со двора был врезан замысловатый замок, а дверь открывалась тем, кто знал о невидимой кнопке. Нажмешь, скажешь кто, и отвечают изнутри Милица либо я, и мы с ней решаем.
В общем-то, обыкновенный домофон, но сама кнопка в дверях невидимая, и беглые передавали, как ее обнаружить, только самым верным.
Поздними вечерами в одной из надежных квартир на улице Гагарина я читал свои лекции о нашей отечественной истории XVII века, подлинную историю, постепенно переходя к более близким временам, поскольку издан был и широко распространялся новый учебник, где история словно начиналась заново.
Уставал я, конечно, очень, потому что помимо канцелярской службы продолжал свои записки. И все так же, понятно, плохо засыпал.
Однажды вечером я услышал вдруг за стенкой в пустой комнате Гарика равномерный звон: били часы. Но этого совершенно быть не могло! Старинные часы на стенке, которые у его мамы оставались еще от прадеда, были сломаны, и никто, как говорил Гарик когда-то, не брался починять.
Однако зайти туда, в комнату моего Гарика, я до сих пор не мог решиться.
Я выскочил в коридор. Милица, Мила, как все ее уже называли, наш теперешний комендант, стояла у Гариковой двери и тоже прислушивалась. И вправду, били часы.
– Ты знаешь, – сказала она, – я же все понимаю, я тебя хорошо понимаю, ты не заходил туда ни разу, я понимаю, для тебя выше сил. Но а можно я зайду? Ты скажи мне, ты скажи. Ну ты мне скажи…
Она так близко ко мне подошла.
– Да, – сказал наконец я. – И я не буду больше называть тебя Мила, ладно, слышишь?… Ты ведь для меня Миля. Можно?…
– Можно. Для тебя все. Для тебя все, все можно.
– Этим летом, Миля ты моя, так мне было одиноко. А на дворе тепло, солнце, и, помню, иду я по асфальту вдоль кустов, лопухов нашего без решетки двора, а под ногами всюду на расстоянии друг от друга темные пятна и еще светло-коричневые маленькие камешки. Но сел на корточки и понял, что это не камешки, а просто-напросто круглые раковины улиток. Тепло стало, и все они, все на дороге уже под солнцем. Их длинные такие, коричневые узенькие туловища выглядывали далеко наружу, и у них усики шевелятся. А темные пятна – это все следы раздавленных, незамеченных ракушек.
– Ракушки?… Ты об одиночестве, да? Ты метафорист, родной ты мой Павлуша. Я же видела, какими глазами ты смотришь на меня, особенно в последнее время. И молчал. Ты совсем не современный человек, ты во всем такой, Павлуша. Но за это, наверно, я и люблю тебя.
– А что ты, ну ты такая уж современная, да?
– Во всяком случае, может, на чуточку больше. Знаешь, женщины, они почти всегда практичней.
Это один вот из наших первых разговоров, когда мы по-настоящему были уже вместе. «Скрещенье рук…» – Да лучше-то и не скажешь, чем у запрещенного ныне поэта: «Скрещенье рук, скрещенье ног, судьбы скрещенье…»
Мы впервые рассказывали все друг другу о себе, детстве, юности. И как это раньше мы были не вместе!.. Ведь и лицо у Мили – вовсе это неправда! – совсем, совсем не угловатое, волевое, да, но какие глаза у нее и какая родная ее улыбка… А молодость кончилась у нее, когда погибли и отец и мама в автобусной аварии. Но только – это говорила Миля – человек никогда не должен, нет, жалеть самого себя, именно себя, все-таки это главное. Чтобы жить дальше.
А я… Я больше не отпускал ее одну в вечерние, и каждый раз особенно рискованные выходы в город. Она знала хорошо, кто и где хранит остатки музейных фондов, знала оставшихся еще, затаившихся коллекционеров, считалась у них экспертом, и читала к тому же лекции об искусстве. Это было все безвозмездно, только у самых богатых тайных коллекционеров соглашалась на гонорары. Они шли в общий котел, потому что выходившие тайком для пропитания беглые наши приносили, в общем-то, крохи. Короче, в доме мы нельзя сказать, что мы голодали, но жили довольно скудно, понятно.
А вот часы у Гарика продолжали идти. Но это, по-моему, не столь уж диковинно. Каждый хотя бы раз мог видеть или, может, слышать, как что-то молчавшее вдруг оживало, и вот так воспряли часы.