Чаша жизни - Иван Алексеевич Бунин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вам все же надо поехать к себе, отдохнуть с дороги, – на вас лица нет, у вас такие страдальческие, ужасные глаза и горящие губы, что я не в силах больше видеть этого… Хотите, я поеду с вами, провожу вас?
И встала и пошла, чтобы взять шляпу и мантилью…
Мы быстро приехали на виллу Хашим. Я задержался у крыльца, чтобы нарвать цветов. Она не стала ждать меня, сама отворила дверь. Прислуги у меня не было, был только сторож, он не видел нас. Когда я вступил в полутемную от закрытых жалюзи переднюю и подал ей цветы, она поцеловала их, потом, обняв меня одной рукой, поцеловала меня. От волнения губы ее были сухи, но голос ясен.
– Но послушай… как же мы… есть что-нибудь с тобой? – спросила она.
Я сперва не понял ее, так потряс меня этот первый поцелуй, это первое «ты», и пробормотал:
– Что ты хочешь сказать?
Она отступила назад.
– Как? – сказала она с изумлением, почти строго. – Неужели ты думал, что я… что мы можем жить после этого? Есть ли у тебя что-нибудь, чтоб умереть?
Я спохватился и поспешил показать ей заряженный револьвер, с которым никогда не расставался.
Она быстро пошла вперед, из комнаты в комнату. Всюду была полутьма. Я следовал за ней с тем помутнением всех чувств, с которым раздетый человек идет в знойный день в море, – слыша только шелест ее шелковых юбок. Наконец мы пришли; она сбросила мантилью и стала развязывать ленты шляпы. Руки ее дрожали, я еще раз заметил сквозь сумрак что-то очень жалкое в ее лице…
Но умерла она твердо. В последние мгновения она преобразилась. Целуя меня и отстраняясь, чтобы видеть мое лицо, она сказала мне шепотом несколько столь нежных и трогательных слов, что я не в силах повторить их.
Я хотел пойти нарвать еще цветов, чтобы осыпать ими наше погребальное ложе. Она не пустила меня, она торопилась, она говорила: «Нет, нет, не надо… цветы есть… вот твои цветы!» – и все повторяла:
– Итак, заклинаю тебя всем для тебя священным, что ты убьешь меня!
– Да, а затем себя, – сказал я, ни секунды не сомневаясь в своей решимости.
– О, я верю, верю, – отвечала она уже как бы в забытьи…
За минуту до смерти она сказала очень тихо:
– Боже мой, этому имени нет!
И еще:
– Где цветы, что ты дал мне? Поцелуй меня – в последний раз.
Она сама приставила дуло к виску. Я хотел выстрелить, она остановила меня:
– Нет, нехорошо, дай я поправлю. Вот так, дитя мое… А потом перекрести меня и положи мне цветы на грудь…
Когда я выстрелил, она сделала легкое движение губами. Я выстрелил еще раз…
Она лежала спокойно. Волосы ее были распущены, черепаховый гребень валялся на полу. Я, шатаясь, встал, чтоб покончить с собой. Но в комнате, несмотря на жалюзи, было светло, я резко видел в этом свете ее уже побледневшее лицо… И тут мной вдруг овладело безумие, я бросился к окну, раскидал, распахнул ставни, стал кричать и стрелять в воздух… Остальное вы знаете…
1916Казимир Станиславович
На пожелтевшей визитной карточке с дворянской короной молодой швейцар дешевой московской гостиницы «Версаль» кое-как прочел только имя-отчество: Казимир Станиславович; дальше следовало нечто еще более трудное для произношения. Повертев карточку в руках, он заглянул в паспорт, поданный приезжим вместе с нею, пожал плечом – никто из приезжающих в «Версаль» не предъявлял визитных карточек, – бросил то и другое в столик и опять стал глядеться в серебристо-молочное зеркальце над столиком, взбивая гребешком свои густые волосы. Был он в поддевке и расчищенных сапогах, золотой позумент на его картузе был засален, – гостиница была и дешевая, и скверная.
Казимир Станиславович выехал из Киева в Москву восьмого апреля, по чьей-то телеграмме, заключавшей в себе только одно слово: «Десятого». Деньги у него откуда-то взялись, сел он в купе второго класса, серое, тусклое, но, верно, дававшее ему ощущение роскоши, комфорта. В дороге топили, и это вагонное тепло, запах калорифера и тугое постукивание молоточков в нем могли напомнить Казимиру Станиславовичу другие времена. Порой казалось, что вернулась зима, белая, очень белая метель заносила в полях щетину рыжих жнивий и большие свинцовые лужи, где плавали дикие утки; но метель эта часто и неожиданно прекращалась, таяла, поля прояснялись, за облаками чувствовалось много света, а на станциях чернели мокрые платформы и кричали в голых тополях грачи. Казимир Станиславович на каждой большой станции выходил к буфету, возвращался в вагон с газетами в руках, но не читал их, а сидел и тонул в дыму своих толстых папирос, горевших жарко, с искрами, и ни с кем из соседей – одесских евреев, всю дорогу игравших в карты, – не говорил ни слова. На нем было осеннее