Чаша жизни - Иван Алексеевич Бунин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он, почитавший себя прирожденным поэтом, хотел и по наружности походить на поэта; он носил длинные, закинутые назад волосы, одевался с артистической скромностью; волосы у него были красивые, коричневые и шли к его бледному лицу, равно как и черная одежда; но бледность эта была слишком бескровная, с желтым налетом; глаза у него постоянно блестели, от изможденного лица казались лихорадочными; и так суха и плоска была его грудь, так тонки ноги, так худы руки, что становилось как-то неловко, когда он не в меру оживлялся и бежал по улице или по саду, немного подавшись вперед, как бы скользя, чтобы скрыть свой недостаток, то, что одна нога была у него короче другой; в обществе он старался быть загадочным, небрежным, порой изящно-дерзким, порой презрительно-рассеянным и во всем независимым; но уж слишком часто недоигрывал он ролей, срывался и начинал говорить с какой-то наивной откровенностью и поспешностью. И конечно, недолго сумел он таить свои чувства, притворяться не верящим в любовь и счастье на земле: вскоре о его влюбленности знал весь дом. Он уже стал докучать хозяину своими посещениями; стал каждый день привозить с виллы букеты самых редких цветов, сидеть с утра до вечера, читать стихи все более непонятные, – дети не раз слышали, как заклинал он кого-то умереть вместе с ним, – а по ночам пропадать в туземных кварталах, в тех притонах, где арабы, закутанные в грязно-белые бурнусы, жадно глядят на «танцы живота» и пьют самые острые ликеры… Короче сказать, не прошло и месяца, как влюбленность его перешла бог знает во что.
Нервы его совсем перестали служить ему. Однажды чуть не целый день сидел он молча, затем встал, поклонился, взял шляпу и вышел, – а через полчаса был принесен с улицы в ужасном состоянии: он бился в истерике, он так страстно рыдал, что перепугал и детей и прислугу. Но г-жа Маро, казалось, не придала особого значения и этому исступлению. Она сама приводила его в чувство, развязывая ему галстук, и только усмехалась, когда он, без всякого стеснения перед мужем, хватал, покрывая поцелуями, ее руки и клялся в своей бескорыстной преданности. Все же надо было положить конец всему этому. Когда, через несколько дней после припадка, Эмиль, о котором дети скоро соскучились, явился уже успокоенный, г-жа Маро мягко сказала ему все, что говорят в таких случаях.
– Друг мой, вы ведь как сын для меня, – сказала она ему, впервые произнося это слово, – сын, – и в самом деле чувствуя материнскую нежность к нему. – Не ставьте же меня в смешное и мучительное положение.
– Но клянусь вам, что вы ошибаетесь! – воскликнул он с искренней страстностью. – Я только предан вам, я только видеть хочу вас, и ничего более!
И вдруг упал на колени, – они были в саду, в тихий и жаркий, сумрачный вечер, – порывисто охватил ее бедра, близкий от страсти к обмороку… И, глядя на его волосы, на его белую тонкую шею, она, с болью и восторгом, подумала:
«Ах да, да, у меня мог быть вот почти такой же сын!»
Все-таки с этих пор, до самого отъезда во Францию, только раз вновь не сдержал он себя. Как-то после воскресного обеда, за которым присутствовали и посторонние, он, совсем не думая о том, что это может быть всеми замечено, сказал ей вдруг:
– Очень прошу вас уделить мне одну минуту…
Она встала и пошла за ним в пустой полутемный зал. Он подошел к окну, в которое сквозь жалюзи продольными полосками проникал снаружи вечерний свет, и, глядя ей прямо в лицо, сказал:
– Нет, я люблю вас!
Она повернулась, чтобы уйти. Испуганный, он поспешно прибавил:
– Простите меня, это первый и последний раз!
И точно, новых признаний она от него не слыхала. «Я очарован был ее смущением, – писал он в этот вечер в своем дневнике своим изысканным и напыщенным слогом. – Я поклялся не нарушать более ее покоя: разве и без того не блажен я?» Он продолжал ездить в город, только ночевал на вилле Хашим – и вел себя разно, но всегда более или менее пристойно. Иногда он бывал по-прежнему как-то некстати резв, наивен, бегал с детьми по саду; чаще же всего сидел возле нее и «упивался ее присутствием», читал ей романы и «счастлив был, что она его слушает». «Дети не мешали нам, – писал он об этих днях, – их голоса, смех, возня, самые существа их служили как бы тончайшими проводниками наших чувств; благодаря им эти чувства были еще очаровательнее. Мы вели беседы самые обыденные, но звучало в них другое – наше счастье: да, да, и она была счастлива! Она любила, когда я декламировал; по вечерам, с балкона, мы созерцали Константину, лежавшую у наших ног в голубом лунном сиянии…» Наконец, в августе, г-жа Маро настояла, чтобы он уехал, возвратился к своим занятиям, и в дороге он писал: «Я уезжаю! уезжаю, отравленный горькой сладостью разлуки! Она подарила мне на память бархатку, которую носила на шее в девушках. Она благословила меня, и я видел влажный блеск в ее глазах, когда она сказала мне: „Прощайте, дорогой сын мой!“»
Прав ли он был, что и г-жа Маро была счастлива, неизвестно. Но что его отъезд оказался для нее весьма тяжел, несомненно. И прежде, встречая на пути в церковь знакомых, говоривших ей в шутку: «О чем вам молиться, г-жа Маро, вы и так безгрешны и счастливы!» – не раз отвечала она с грустной улыбкой: «Я жалуюсь Богу, что он лишил меня сына…» Теперь мысль о сыне, о том счастье, которое непрестанно давал бы он ей даже одним существованием своим на свете, не оставляла ее.
– Теперь я все поняла, – сказала она однажды мужу. – Я теперь твердо знаю, что каждая мать должна иметь сына, что каждая женщина, у которой сына нет, несчастна. О, как нежно и страстно можно любить сына!