Ждите, я приду. Да не прощен будет - Юрий Иванович Федоров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Смущало и другое. Ну, Сача-беки, нойон, мог заговорить о войске. Нойон всегда воин, и слова о войске великого хана в его устах были и объяснимы, и понятны. Но в аилах-то, в далёких стойбищах, на затерявшихся в степи выпасах заговорили совсем о другом. О спасении под рукой великого хана от голода, избавлении от нужды, порождаемых ею болезней, унижений и кабалы. А нойоны-то когда знали голод? Нужду? Кабалу? Так при чём здесь Сача-беки или нойоны, которые слушали его, вздымая чаши с архи? Нет, тут было нечто иное... И по степи от одного к другому полетело, как ветер, что слова о великом хане для всех степных племён, хане-океан, чингис-хане произнесены Высоким небом. Оттуда они сошли к каждому племени, в каждый курень и аил, и оттуда они долетели в стойбища и на далёкие выпасы, куда не доскачешь и на самом резвом коне.
Небо, Высокое небо произнесло: чингис-хан.
И ещё Высокое небо произнесло имя Темучина. Потому как смолоду к нему обращались гуай. Звали ецеге. Он был мергеном и багатуром, и кто, как не он, мог стать на защиту народа?
Для представления народу человека, принимавшего на себя имя и титул — Чингис-хан, было избрано место на берегу священного для каждого степняка Онона. И долгие недели сюда стекались люди со всей степи. Они приходили издалека и располагались вкруг высокого холма, на котором стояла белая юрта высокого хана. Горели костры, и тяжёлые трубы сотрясали воздух свирепым рёвом. Это был праздник, за которым, верили пришедшие сюда, наступает новое и счастливое время.
Темучин в эти дни был, как всегда, невозмутим, и лицо его было спокойно. Он был удовлетворён тем, что собрал все стрелы степи в один колчан, однако... Но он знал и то, что кони его не будут долго пастись на спокойных берегах священной реки.
После встречи со странным стариком, найденным полумёртвым на обочине степной дороги и ушедшим в небо, едва он вышагнул за порог его юрты, Темучину отчётливо виделись чёрные палы, что вот-вот могли вспыхнуть у пределов степей. Он видел, как вздымается пламя, и знал, что ему, и только ему, надо погасить его. Да он видел и лица тех, что должны были зажечь степь. Неожиданно ему вспомнились слова, которые давно, очень давно он сказал снявшим с него кангу нукеру Ураку и кузнецу Джарчиудаю. Это были слова: «Ждите, я приду». Короткие слова, но в них был весь жар его сердца. И он пришёл, объединив степные народы и взяв их под свою руку. Сейчас он вновь произнёс эти слова, но уже по-другому И для других. Он сказал их тем, кто нёс огонь к степным пределам. И сказал тоже со всей силой и со всей страстью. Но прозвучали они страшно:
— Ждите, я приду!
На другой день Темучина явили степному народу, и он принял имя и титул — Чингис-хан.
Да не прощён будет
Царь был болен. Болезнь та давняя то отпускала его, то вспыхивала с новой силой, и Пётр страдал тяжко. Неослабная мука рвала низ живота, гнула, ломала тело.
Нынешний приступ был особенно остр. У Петра отекло лицо. Чёрные круги легли под глазами. Ночами царь стонал глухо, сквозь зубы. Маялся, метался.
Денщик через дверь слышал стоны, но не смел войти в спальню, боялся Петрова гнева. Крестился щепотью:
— Помоги ему, боже, помоги...
По крыше дробно бил дождь. Толкался в стену ветер. За окном что-то шуршало, царапалось в стекло, поскрипывало... Неспокойно было. Ох, неспокойно.
Денщик ворочался на неудобной лавке, засыпал лишь под утро. Но и спал-то вполуха, готовый в любую минуту сорваться на царёв зов. А ночи стояли тёмные, длинные, осенние. Не приведи господи занемочь в такую пору.
Если бы царь был в любезном ему Питербурхе, он бы давно велел заложить возок и ускакал на Солонецкие минеральные воды или на воды Угодских заводов Меллеров, Петром же самим и открытые. Дорога, скорее всего, была бы тяжела. Рытвины и ухабы измучили бы царя вконец, но Пётр верил в лечебную силу тех вод, и они бы ему, наверное, помогли.
Но Питербурх был далеко. За многие сотни вёрст. Третий месяц Пётр жил в Амстердаме.
Доктор Теодор Шварц, присланный русскому царю штатгальтером голландским, неотступно находился при Петре все дни болезни. Но помочь он, видимо, мог немногим, хотя и привёз чудные сосуды с яркими, разноцветными жидкостями, многочисленные ступки и пестики, реторты, колбы, кожаные мешочки с травой толчёной, скорлупками ореха, камушками да ракушками морскими. Две кареты посылали за Теодором Шварцем, и обе они вернулись, осевшие до земли, набитые доверху диковинами.
Доктор был величествен в движениях. Взгляд имел задумчивый. Можно было думать, что Теодор Шварц постоянно общается с силами, недоступными другим. И сейчас, выйдя из царёвых покоев, он многозначительно поднял глаза, постоял неподвижно под настороженным взглядом светлейшего князя Меншикова, неспешно кивнул головой и, отойдя в сторону, сел на мягкий пуфик, изобразив всем лицом озабоченность крайнюю. На лаковых изящных туфельках доктора посверкивали золотые пряжки.
«Странный этот русский князь, — подумал Теодор Шварц о Меншикове, — я сделал всё, что может сделать честный лекарь, а ему нужно чудо».
Светлейший поднялся порывисто, шагнул к дверям Петровой спальни. Каблуки его громыхнули по навощённому паркету неприлично громко.
У доктора брови поползли вверх.
Царь лежал на широкой кровати. Балдахин из тяжёлой, тканной серебром парчи Пётр велел снять, и кровать с низкими спинками казалась голой. «Как место лобное», — подумал Меншиков, испытав неприятное чувство, и, рассыпав букли чёрного алонжевого парика