Эллины (Под небом Эллады. Поход Александра) - Герман Германович Генкель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Сегодня я противоречу тебе не больше, чем обыкновенно, добрейший Гиппий. А просто ты чем-то раздражён, но это не может поколебать моей уверенности в том, что я считаю справедливым, и я буду это отстаивать до конца. Пытки, которым подвергаются арестованные враги твои, по жестокости и бесцельности возмутительны, а казнь их была бы несправедливостью.
— Несправедливостью?! И это ты, старик, осмеливаешься говорить мне так прямо в лицо?!
— Я горжусь тем, сын Писистрата, что говорю правду всем и всегда. Было бы странно делать мне исключение для тебя... Да, да, гляди на меня такими свирепыми глазами; мне не страшно, нисколько я тебя не боюсь.
— Чего и кого же, наконец, ты, безумец, боишься? Богов ты отрицаешь, властей не признаёшь, провозглашаешь какие-то новые учения, мало кому понятные...
— Богов я не отрицаю, власти признаю, провозглашаю вещи совершенно естественные и боюсь только самого себя, иначе говоря, своей совести, — спокойно, с ясной улыбкой ответил Ксенофан. Пристально взглянув на Гиппия, он через мгновение прибавил:
— Видишь ли, Гиппий, если бы я принадлежал к числу придворных льстецов, — я не хочу называть имена, — то, конечно, не спорил бы сейчас с тобой, но тихо поддакивал бы тебе. Но что бы было тогда с моей и твоей совестью? Сознайся, спокойствие твоё нарушилось не оттого, что умер Гиппарх — смерть стережёт каждого из нас ежечасно, — а потому, что эта смерть заставила заговорить твою совесть. Ты понял, что, если у тебя есть враги, ты сам, ты и весь склад твоего правления, всё течение жизни при этом прекрасном и всё-таки слабом дворе в этом виноваты. Ты изумлён, ты возмущаешься, а вместе с тем это так.
— Объясни, старик!
— С удовольствием. Разве вас, тиранов, любит народ? Разве вы что-нибудь сделали, что снискало бы вам искреннее расположение народа? Положа руку на сердце, ответь мне.
Гиппий упорно молчал. В мрачных взорах, которые он то и дело бросал на собеседника, чувствовалась трудно скрываемая злоба.
— Вот видишь, ты ничего не отвечаешь. А я тебе скажу, что нелюбовь к тебе народа совершенно естественна. Чернь не терпит тиранов потому, что тираны не только не любят, а просто ненавидят её. Всё, что делается ими будто бы на благо страны, творится ими, в сущности, для себя лично. Я мог бы привести тебе тысячи примеров; но ты — умный человек и не нуждаешься в них. Все ваши мероприятия направлены на усиление своей личной власти. Неужели, Гиппий, ты думаешь, что народ афинский, прошедший школу твоего отца, умственно настолько не созрел, чтобы с ним можно было обращаться, как с ребёнком? Его теперь ничем не отвлечёшь от вмешательства в государственные дела и вопросы политики. Не займёшь ты его внимания красивыми играми и прекрасно-величественными постройками. Его не подкупишь такими подачками, как кажущееся уменьшение налогов. Вспомни, что сделали ты и братья твои с деньгами, которые вы насильственно отняли у населения для перечеканки. Ведь вы обманули на этом народ аттический.
— Старик, ты забываешь, с кем говоришь!
— Властитель, я думал, что говорю с человеком. Запугиванием ты меня не устрашишь, потому что... я полюбил тебя, и мне искренне жаль тебя. Я жалею, что у тебя до сих пор не было друзей, говоривших бы тебе всю правду в глаза. Лучший, старший ваш друг, Ономакрит, человек, учёность и годы которого давали бы ему право быть вполне откровенным с вами, оказался жалким льстецом и недавно с позором был удалён Гиппархом из Афин за попытку литературного подлога. Анакреон не лучше, если только не хуже его. Феогнид громит, где только может, толпу и утратил при этом чувство всякой меры. Симонид ушёл в своё искусство, Лас — в музыку. Кому из нас, служителей муз, и быть твоим советником, как не мне! К тому же я всем вам в отцы гожусь. Нет, Гиппий, меня ты не смутишь своими угрозами: мне, старому скитальцу, всё равно, где и когда сложить свою голову. Вдобавок, она за полувековое странствование по всем закоулкам эллинского и варварского мира, признаюсь, порядком-таки устала. Во мне есть величайшее благо человека — внутренний мир, душевная гармония, то, чего именно в тебе-то и нет и чего, Гиппий, в тебе никогда не будет, пока ты не вникнешь в суть вещей и не откажешься от таких безрассудных поступков, как предстоящая казнь Аристогитона и его товарищей. Если ты не послушаешься меня и всё-таки поступишь по-своему, ты отравишь себе весь остаток дней своих.
— Тебя послушать, можно подумать, что весь свет состоит из сплошной добродетели.
— Нет, не из добродетели. Стремление к полной гармонии, действительно, всюду проявляется во вселенной, в природе, которую, как ты ведь знаешь, я отождествляю с божеством. Если человек насильно подавляет в себе это стремление к гармонии, в нём кипит разлад и он — несчастен. Он скоро может утратить чувство меры и тогда становится сперва несправедливым и наконец... преступным.
— Довольно, сын Дексия! Твои речи раздражают меня своей дерзкой смелостью. Я также не дитя, чтобы меня, на исходе пятого десятка, учить уму-разуму. Пусть каждый из нас ведает свою область: оставайся ты при своих рапсодиях и разрабатывай своё странное учение о божественности природы и о природе божества: я же останусь при своих государственных делах и обязанностях правителя. У тебя свои заботы, у меня свои.
— Правильно, Гиппий. Но вся разница между нами в том, что твои дела гнетут и убивают тебя, мои же радуют и ободряют меня.
— Да неужели ты действительно счастлив? Ты, нищий, странствующий певец, не имеющий ничего, кроме жалкого раба Хрисокома, бедной рухляди и старой лиры, ты можешь считать себя счастливым?
— Гляди на меня и попробуй утверждать противное: разве я мог бы оставаться в семьдесят пять лет