Книги онлайн и без регистрации » Разная литература » О русской словесности. От Александра Пушкина до Юза Алешковского - Ольга Александровна Седакова

О русской словесности. От Александра Пушкина до Юза Алешковского - Ольга Александровна Седакова

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 82 83 84 85 86 87 88 89 90 ... 165
Перейти на страницу:
понимает и само слово cultura (от colere, возделывать): это то, что еще должно быть в будущем как-то возделано, обработано… Понятно, что Мандельштаму нужна такая форма глагола, в котором есть непременное будущее, долженствование или возможность этого будущего – и пассивный залог: оно происходит с нами; не мы его делаем, а оно с нами происходит. В русской грамматике глагола такое место пустует. Наш язык не дает нам думать таким образом.

Мандельштам – совершенно особый для русской поэзии, уникальный поэт будущего. Его восторг всегда связан с тем, что то, что есть, еще только будет. Но, я думаю, и в европейской поэзии мы другого такого не вспомним. Может быть, что-то похожее есть в Гельдерлине; он говорит о прошлом и настоящем как о будущем. Это очень своеобразное вдохновение. Оно родственно вдохновению библейских пророков, свидетелей будущего. «И если извлечешь драгоценное из ничтожного, то будешь как Мои уста. Они сами будут обращаться к тебе, а не ты будешь обращаться к ним» (Иер 15, 19).

Когда Мандельштама – среди радикального авангарда 1920-х годов – относили к «прошлому», «бывшему», к какому-то «академизму», «антологии» («мраморная муха», «художник старой школы»), то не понимали, что революция, которую он затевает, намного глубже, чем у всех футуристов. Она касается не изобретения новых слов, неологизмов, как это делали они, или даже целого «языка» из таких новых слов, как у Велимира Хлебникова. Мандельштам хотел изменения самих грамматических категорий. Как он говорил, нам нужен другой глагол, нужен глагол в будущем времени в повелительном или желательном наклонении и в страдательном залоге. Нет такого, но он нужен.

Так же неожиданно он говорит об именах существительных: существительное в поэзии, думает он, не следует употреблять в именительном падеже, его надо видеть в дательном («Разговор о Данте»). Об этом я еще скажу.

Именительный падеж как бы выставляет перед нами слово и вещь, им названную, как некую данность. Дательный указывает направление – кому, чему. Слово должно быть понято в его направлении, в его порыве. Сам Мандельштам новых слов не придумывал, он говорил теми, какие были в словаре, – но в них менялась семантическая кровь. Они начинали не стоять в своем значении, а «лететь вослед лучу», навстречу своему значению, которого «еще не было».

Речь в этих грамматических («филологических») размышлениях Мандельштама идет, по существу, о перемене самого строя сознания, о его глубинной динамизации, об отказе от некоторых привычных механических категорий. Иначе оно (сознание), предметное, материалистичное, просто не уловит распредмеченной новой реальности («свет размолотых в луч скоростей»). И эта динамизация, переход вещи в энергию, в «золотую магму», в «порыв» для Мандельштама была связана с поисками и достижениями новейших естественных наук. Недаром в последние годы он так любил естественников: то, как он видел мир, он встречал скорее у них, чем у собратьев-литераторов. Ему был необходим переход от мышления в вещах – как в классической механике в телах – к новому мышлению в энергиях. Энергия, формообразующий порыв (главное слово в поэтике Мандельштама, как она выражена в «Разговоре о Данте») – а не предметность, не вещь: вещи и готовые смыслы, устойчивые символы, как замечает Мандельштам, потеряли форму, вернулись в свою золотую магму («Пшеница человеческая»). Данности, прошлого, конкретных смыслов не уже нет (как твердит наш унылый постмодернизм) – их еще нет. Они должны случиться в будущем.

Итак, если Мандельштам говорит, что стихи «К пустой земле невольно припадая…» – его завещание, что он хочет передать, завещать, как самое главное? Почему это завещание связано с формой любовного посвящения – и довольно странного любовного посвящения, как многие его исследователи замечают. Отстраненность этой любви взывает к объяснению. Предмет стихотворения – не «ты», как обычно в таком случае, а «она» в первой строфе, а во второй, вообще-то, «оне», множественное число женского рода: «Есть женщины», то есть некоторое множество женщин.

Весь этот узел тем – весны, идущей женщины или группы женщин, спасения и смерти – точно так же не находит прецедентов в русской поэзии, как одиннадцатистрочная строфа. Но для читателей старой итальянской поэзии эта конфигурация так знакома! Беатриче (Beatrix – делающая блаженными, ведущая к блаженству) идет в кругу подруг; Мательда, дева-мистагог, танцующим шагом ходит над рекой в Земном раю, собирая первые весенние цветы… Конца нет этим фигурам, стоит начать вспоминать. Образам этих весенних юных женщин средневековья отвечают античные изображения Персефоны, собирающей цветы в лугах.

Вот здесь я и начну дополнять исследование Ирины Сурат тем аспектом, который в ее размышлениях отсутствует. Это – иноязычная поэзия, а точнее, итальянская, а еще точнее – тосканская поэзия. Как я убеждена и надеюсь показать вам: контекст этого стихотворения – это тосканская поэзия, Данте и Петрарка.

Здесь я себе позволю такое общее замечание: обычно русские стихи рассматриваются в контексте русской поэзии. Исследователь и критик не выходит из этого круга, ища переклички и источники в корпусе русских стихов. Во многих случаях это совершенно справедливо, поэты живут в кругу поэзии на своем родном языке. Но в некоторых случаях этого совсем недостаточно. Таковы, в частности, случаи Пушкина и Мандельштама. Для них (не только для них, конечно) иноязычная поэзия была жизнью в той же мере, что и стихи на русском языке. Можно вспомнить, как Мандельштам кому-то сказал, показывая на томик Данте, на «Божественную комедию»: «Вот это главное!», главное событие в его жизни. Поэты, живущие в многоязычной поэзии, не только переводят (с французского, итальянского, немецкого, английского), не только находят там темы для своих вариаций и новые образы: другой язык поэзии проникает в само их восприятие, в формы их воображения и даже в фонику стиха.

Итальянские комментарии, которые я приведу, – не конкретные «источники» образов Мандельштама. Это, скорее, то итальянское море, из которого эти стихи выходят, как Афродита из «сиреневых глин» «моря родного».

Что когда-то он море родное

Из сиреневых вылепил глин.

«Родное море» заставляет вспомнить древнее название Средиземного моря – Mare nostrum, наше, родное море. То море, которого Мандельштам насильственно лишен:

Лишив меня морей, разбега и разлета

И дав стопе упор насильственной земли,

Чего добились вы? Блестящего расчета:

Губ шевелящихся отнять вы не могли.

Отнятое родное море рождается на губах, лепится губами музыканта и поэта. На губах разыгрывается и отнятый у человека «разбег и разлет».

Стоит заметить, что стихотворный звук для Мандельштама – это в первую очередь не фоника, а артикуляция: ему важно, что в это время

1 ... 82 83 84 85 86 87 88 89 90 ... 165
Перейти на страницу:

Комментарии
Минимальная длина комментария - 20 знаков. В коментария нецензурная лексика и оскорбления ЗАПРЕЩЕНЫ! Уважайте себя и других!
Комментариев еще нет. Хотите быть первым?