О русской словесности. От Александра Пушкина до Юза Алешковского - Ольга Александровна Седакова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Стихи о неизвестном солдате» и «К пустой земле невольно припадая…» – это стихи о «последних вещах», о конце и начале, о земле и небе, об истории и над-историческом, о смерти и бессмертии, о воскресении.
Если мы сверимся с классификацией Данте, этим темам посвящен трагический род поэзии, то есть самый высокий («О народном красноречии», «De vulgari eloquentia», II, 4). Трагические стихи отличает, по Данте, во-первых, очень сложная, изысканная гармония построения – и, во-вторых, крайне важная тема. Тем для трагической поэзии, по Данте, три: salus, amor, virtus – спасение, любовь и добродетель. Трагическая поэзия пишется высоким слогом народного языка (то есть не на латыни, а на итальянском, но на «итальянском благородном», volgare aulico, volgare illustre). Если такие трагические темы, как «спасение» и «любовь», можно надеяться, понятны без особого комментария, то «добродетель» для русского читателя требует комментария. Латинское virtus переводится у нас как «добродетель», но это русское слово всегда звучит искусственно. Оно бедно и почти комично, а virtus в латыни и virtù в итальянском – значительные и богатые слова, связанные прежде всего с «мужеством» («доблестью»), с идеей «жизненной силы» и со многими другими вещами. Иногда virtus переводится как «доблесть». Одна из классических «добродетелей», «доблестей», входящая в Virtus Romana – clementia, милосердие, а точнее – мужество щадить. Проявлять clementia – дело сильного по отношению к слабому, хозяина – к слуге, дело властителя. Я думаю, это одна из любимых тем Мандельштама, как и Пушкина:
Но Пречистая сердечно
Заступилась за него.
У Пушкина во всей чистоте clementia проявляет Пугачев по отношению к Гриневу (и уже в несколько пародийной форме – императрица: она не милует виноватого, а отменяет несправедливое наказание). Мы слышим тему clementia (без прямого называния) и в этих прощальных стихах. В своих горячечных посвящениях Сталину Мандельштам взывает к этой clementia, милующей силе властителя. Наш властитель, как известно, этой римской доблестью не обладал.
Прежде чем перейти к другой теме, я хочу сказать, что есть вещи, которые мне в этих стихах кажутся еще более важными, чем то, что они – о «последних вещах». Это стихи о начинающихся вещах, о будущем, вот что поразительно. Вряд ли мы найдем на русском языке другого поэта, который так чувствовал бы магнит будущего, так был заряжен будущим, как Мандельштам. Это его глубинная тема. Конечно, можно вспомнить его современников будетлян, футуристов, у которых «будущее» вообще было программой, самоназванием, но это совершенно другое будущее. Будущее футуристов располагается на той же исторической линейке, что другие времена, просто на горизонтали оно еще «впереди», и туда они заглядывают, забегая вперед. Кончается эта горизонталь утопией. В принципе, это совсем не то будущее, о котором думал Мандельштам в связи с вертикальным срезом времени, о чем я говорила в начале. Для него будущее целиком помещено в этот вертикальный срез времени, в рассечение бессмертием, спасением. В некий простор (простор – наверное, самая устойчивая примета будущего) – из тесноты наличного. Особенно очевидно это в поздних «Воронежских стихах»: поэт – с необычайной торжественностью – выступает как свидетель будущего, ручатель за него. Он приносит некоторую клятву о будущем. Мало того, что нечто будет, и он в этом клянется. Будет нечто другое. И оно не просто будет в изъявительном наклонении, как было прошлое и есть настоящее: оно в желательном наклонении, в оптативе («пусть будет») или в наклонении долженствования («должно быть»). Словом «будет» заканчивается и первая, и вторая строфа прощальных стихов.
И это будет вечно начинаться (I).
И все, что будет, – только обещанье (II).
И здесь в русском глаголе будущего времени, «будет», мы слышим некоторый оттенок долженствования. Это как будто не совсем изъявительное наклонение. Это заклинание.
Нужно заметить, что глагол современного русского языка поразительно беден в своих грамматических возможностях выразить оттенки действия, его отношения к реальности. И это видно не только в сравнении с латынью (как у Мандельштама, которому не хватало особых форм будущего времени), но и с древнерусским и церковнославянским. Мы почти утратили глагол. Но это отдельный разговор.
Вот здесь и стоит вспомнить грамматические размышления Мандельштама о форме герундива. Его видение времени головокружительно, оно более неожиданно, чем парадоксы начальных строк «Четырех квартетов» Т. С. Элиота, также снимающих линейную последовательность времени – с неутешительным выводом:
Time present and time past
Are both perhaps present in time future,
And time future contained in time past.
If all time is eternally present,
All time is unredeemable.
Время настоящее и время прошедшее,
Оба, вероятно, присутствуют во времени будущем,
И будущее содержалось в прошедшем.
Если все время вечно присутствует,
Все время неискупимо.
«Если все время вечно присутствует, / Все время неискупимо». В мандельштамовской модели «все время» также перекрывает смену прошлого-настоящего-будущего, но все оно одновременно есть и не есть, оно не совсем присутствует, оно в каждой своей точке начинается – или должно начаться. Это касается и прошлого: его тоже «пока нет», оно ждет своего часа. «Все время» ждет своего будущего. «Вчерашний день еще не родился» («Слово и культура»). То есть прямо противоположно элиотовскому, все время у Мандельштама – redeemable, искупимо, спасаемо. Оно еще будет. В перспективе будущего Мандельштам видит и то, что мы назвали «классикой». Она живет с нами, «как то, что должно быть, а не как то, что уже было и есть», – это он говорит о самой классической классике, о том, что образованный человек обыкновенно знает наизусть со школьных лет. Поэты и писатели, которых он перечисляет, говорят нам то, что должно стать, а не то, что уже было и есть.
Эта тема – прошлого в будущем – возникла еще в ранних статьях Мандельштама. А в «Путешествии в Армению», со всей свободой своего позднего письма, Мандельштам объявляет: «Я хочу жить в повелительном причастии будущего, в залоге страдательном – в „долженствующем быть“»[244] – и приводит в пример латинское причастие laudatura (то, что следует прославить). Как причастие, он, между прочим,