Я вас люблю - Ирина Муравьева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Да тише вы! – ужаснулась Каралли, и полные губы её побледнели под помадой. – Откуда вы взяли?
– Про Гришку? – засмеялся Николай Михайлович. – Вы, Верочка, нашу эмиграцию плохо раскусили! Они ведь любой секрет из-под земли выроют! К тому же – завистники. Чёрная зависть. Вон Полевицкая ходит и всем жалуется: «Почему меня не приглашают на роль Богоматери? Почему не найдётся никого, кто бы понял, что только я могу Её сыграть?»
– Вы мне, Коля, зубы не заговаривайте! – яростной улыбкой сверкнула на него Вера Алексеевна. – Про то, что у Полевицкой вместо мозгов начинка для кулебяки, я и без вас знаю! А вот откуда вы про Гришку взяли? Сколько лет прошло, а всё не могу мерзавцам и сплетникам рты закрыть!
Лицо её стало шире, проще, и злоба, проступившая на нём, как будто бы съела вдруг всю красоту.
– Ах, Верочка, Верочка, – удивляясь на это превращение, пробормотал Форгерер, – да будет вам, право! Что уж за тайна такая? Были вы в любовной связи с великим князем Дмитрием Павловичем? Ну, что тут таиться? Все знают! Ведь он же стрелялся за вас! А то, что Гришку в юсуповский дворец вы в ту ночь помогли заманить, разве не правда? А всё красота ваша! Смертная сила!
– Какая нелепость, – с деланым равнодушием зевнула Каралли. – Меня во дворце князя Юсупова, уверяю вас, Коля, в эту ночь не было.
– Считайте, что я вам поверил, – понурил голову Николай Михайлович и быстро опрокинул в рот большую хрустальную рюмку «Померанцевой» водки. – Страшные вы люди: женщины. Зачем вас Господь сотворил? Только чтобы нас, волосатых идиотов, вернее губить. Не вижу другой причины.
– Страдаете, Коля? – вдруг просто и сочувственно спросила Вера Алексеевна. – Вас что, рыжая ваша малышка оставила?
Николай Михайлович почувствовал, как весь покрывается липким потом и сорочка прилипает к спине под просторным пиджаком.
– Вы, Коля, голубчик, боитесь? – усмехнулась Каралли и опять прижала к его губам свою обнажённую и мускулистую руку, но не для поцелуя, а для того, чтобы тихо погладить эти задрожавшие губы. – Я ведь мужчин насквозь вижу. Вы даже на меня не отреагировали, когда я к вам подсела! Дрянь дело. Выкладывайте. Мы с вами – артисты, а значит: товарищи.
Форгерер молча протянул ей Динино письмо. Вера Алексеевна достала из своей змеиной кожи сумочки янтарный мундштук, вставила в него душистую папиросу, закурила, потом близко поднесла письмо к угольным глазам и принялась читать. Дочитав, она молча отдала ему конверт и правой рукой потянула от себя длинную жемчужную нитку, как будто ей стало вдруг душно.
– Нельзя вам было, мой дорогой, жениться на ребёнке, – сказала она наконец. – Знаете, до чего эти дети жестоки? У них ведь другое нутро! Дети, например, могут так мучить животных, как ни одному взрослому и во сне не снилось! А могут и любовью своей на тот свет свести. Полюбит кого-нибудь такая вот пылкая барышня, и никто вам не скажет, что она может выкинуть в своём любовном угаре! Одно мне понятно: не хочет ваша драгоценная половина сюда возвращаться! Но и вас не желает на свободу отпустить! И будете вы, Коленька, сидеть и томиться, как груздь в мокрой бочке, а она будет там, в большевистском аду, спасать человечество! Но ей вас не жалко, поскольку вы сыты, а нынче вот даже и пьяны, а там все голодные. Очень понятно.
Николай Михайлович быстро опрокинул в себя ещё две рюмки «Померанцевой». Голова тяжело закружилась.
– Я, Вера Алексеевна, не мог на ней не жениться, – хмельным низким басом сказал Форгерер и, наклонившись через стол, несколько раз жадно поцеловал хрупкое запястье Каралли. – Она черёмухой пахнет. И не духами, нет, радость моя, не духами. Таких и духов не бывает. Она вся, как куст этой проклятой черёмухи, пахнет! И днём, и ночью! Во сне благоухает! Войдёшь в комнату, где она утром чай пила, сядешь на стул, где она сидела, и голова у тебя идёт кругом! Черёмуха, Вера! Холодная, страшная… У-у-у, как я её ненавижу!
– Что с вами? – испуганно спросила Каралли, всматриваясь в его сине-красное дрожащее лицо с выкаченными, кровью налитыми глазами. – Вам что, Коля, плохо?
– Мне плохо, – закрываясь ладонями, прошептал Форгерер. – Мне так, Вера, плохо, что легче бы в петлю…
А вскоре, в том же 1919 году, частично потерял рассудок главный палач ЧК Магго Пётр Иванович, расстрелявший собственноручно больше десяти тысяч человек. А что? Ведь какая работа? Покоя ни днем ни ночью. В подсобке, правда, всегда стояло два доверху полных ведра: одно с водкой, другое с одеколоном. Из первого пили кружками, не закусывая, из второго, раздевшись до пояса, мылись. Без всякой мочалки. Чтоб кровью и спиртом не пахло. (А кровь пахнет, кстати, сильнее, чем спирт, и не выдыхается долго!)
«Дерзайте быть страшными, чтобы не гибнуть», – учил их бескровный и тихий Дзержинский. Чего там дерзать? Зачерпнёшь из ведра, вопьёшься зубами в казённую кружку и пей сколько хочешь. Ещё принесут! Магго, Пётр Иванович без водки и дня бы не выжил. И часу. Без водки, а также без дела. Дело же – как это было до тех пор, пока Пётр Иванович частично не потерял рассудок, – заключалось в быстром и последовательном умертвлении себе подобных.
Однако нельзя вовсе без предисловия: один из товарищей-чекистов однажды сказал Петру Ивановичу такие слова, которые он, человек простой, не только запомнил до самой до смерти, но прямо на них и налёг всей душою, как, бывает, безногий наляжет на свои костыли и, не замечая, что тела осталось всего ничего, поскачет на них, и его не догонишь.
«Зачем нам, Пётр, разбираться, какое у кого образование, какое происхождение? Я вот пойду к нему, гаду, на кухню, загляну в горшок: если там мясо – значит, враг. И ставь его к стенке!»
Слова эти полностью определили поведение Петра Ивановича. Он был, повторяю, простым человеком и по внешности мог бы легко сойти за портного или даже бухгалтера. Глаза, правда, белые. Это от водки: она убивает все краски природы. Петру Ивановичу было далеко до своих соратников: он не писал стихов, как следователь петербургской ЧК Озолин, к которому в ужасе от собственной решимости пришёл однажды бледный как смерть Александр Блок и, высоко оценив поэтические опыты Озолина, попросил за арестованных литераторов. Нет, стихов Пётр Иванович не писал. Ни одного за целую свою жизнь, даже маленького, даже какого-нибудь о родной осенней природе скромного стихотворения. Но зачем ему? Хватало того, что другие писали. Вот, например, какое стихотворение напечатал в тифлисском сборнике «Улыбка Чека» Александр Эйдук, ближайший товарищ товарища Лациса:
Нет большей радости, нет лучших музык,
Как хруст ломаемых жизней и костей.
Вот отчего, когда томятся наши взоры
И начинает бурно страсть в груди вскипать,
Черкнуть мне хочется на каждом приговоре
Одно бестрепетное: «К стенке! Расстрелять!»
Окончивший всего два класса сельской школы, не мог, разумеется, Пётр Иванович идти ни в какое сравнение по разным учёным и барским привычкам или, скажем, по манере одеваться (простые любил пиджаки, брюки – тоже простые, на красных подтяжках!) и с доктором Кедровым, начальником Особого отдела ВЧК.