Я вас люблю - Ирина Муравьева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О Кедрове что говорить? Окончил лицей, папа – крупный нотариус. Конечно: усадьба, и няньки, и мамки, подарки, балы, фортепьяно, конфеты. А как музицировал! Известный знаток и любитель Бетховена Ульянов Владимир Ильич поделился с женою: «Надюша! Как Кедров играет! Ах, как он играет!»
А уж про учёность и не заикайтесь: в Германии долго учился на доктора, экзамены сдал хорошо, присягнул Гиппократу. От этого и фантазия у него была развита лучше, чем у незаметного Петра Ивановича, и воображение куда богаче. Приехал, к примеру, на Север, а там беспорядки. Пришлось усмирять. По снежку, по морозцу. Велел, чтобы подали баржу. Извольте. Вот баржа. На ней восемьсот человек: все – преступники с семьями. Детишки визжат так, что с берега слышно. Открыли по барже огонь. Визг затих. Но стоны, но крики! О музыка смерти! Что с нею сравнится? Стоял на откосе, смотрел. Колени дрожали, как лужицы в парке. И сердце дрожало от боли и счастья. В отличие от утончённого Кедрова Петр Иванович и жил просто, и думал неглубоко. Расстреливал лично, своими руками. Страдал, если вдруг промахнётся. (От водки, бывало, промазывал!) Тогда багровел и стрелял сразу в голову. Желал, чтобы мозг разлетался, как вата. Любил малолетних: пытать и расстреливать. (А «так» – не любил, был отцом и супругом!) Работать мог сутками, не засыпая, имел ордена, много грамот, квартиру, в которой частенько простукивал стены: в обоях могли быть враги – недосмотр.
Теперь пару слов о рассудке: частично утрачен зимой 1919-го.
В один из особенно морозных и неприветливых дней, когда город, казалось, был погружён в оцепенение страха и каждая улица его, каждый двор, каждое опасливо мерцающее окно передавали друг другу один и тот же беззвучный, помертвевшими губами задаваемый вопрос: «Ты жив? Ты жива ли?» – в один из таких дней Петру Ивановичу особенно хотелось крови. Это было знакомое и томительное недомогание, почти лихорадка. Как будто всё тело чесалось, да как! Ногтей не хватило б – начни он расчёсывать. По опыту знал: нужно много работать. Пора. Залежался, расслабился. Прикинул в уме: десять взять или мало? Нет, мало. Набрали из двух сразу камер. Пётр Иванович любил такой порядок: никогда не брать на расстрел из одной камеры. Помещения нужно опустошать помаленьку. Днём народу поубавится, ночью новых привезут, пустыми не будем. Не те обстоятельства: красный террор. Взяли из двух сразу камер двадцать шесть человек. Жадно взволновалось сердце Петра Ивановича, когда белые глаза его, особенно в этот день мутные, встретились с глазами иеромонаха Чудова монастыря Макария – в миру Александра Телегина – и, встретившись, вспыхнули, словно кошачьи. Петру Ивановичу очень запомнилась сцена в келье Макария, когда забирали того после обыска.
«Жду не дождусь, – сказал статный, с белыми и волнистыми, как у девушки, волосами иеромонах, – встречи с Господом моим. Скорее бы, Господи!»
На что Пётр Иванович и отреагировал: Макария велено было не трогать. Морили, конечно. И голодом морили, и спать не давали, и били частенько. Пытать – не пытали. Опять всё по той же причине: а ну как помрёт? Сам Пётр Иванович и в Бога не верил, и чёрта не боялся, но стали к нему приходить по ночам какие-то странные лошади. Ему ли не знать лошадей! Когда батраком на помещика горбил, уж он и чесал, он и скрёб их, поганых! Ну, лошадь и лошадь. Скотина, короче. Но эти, ночные, как облако, белые, все пахли какой-то кислятиной. Войдут, значит, в дверь и стоят. Потом, как светать начинает, разинут свои эти пасти и ржут. А голос у них с хрипотцой, мальчуковый.
– Puika! Puika! – на родном латышском языке начинал уговаривать Пётр Иванович. – Мальчик! Мальчик!
Но мальчики-лошади не уходили, а ржали сильней и надсадней. Тогда Пётр Иванович во сне своём жутком хватал пистолет, стрелял прямо в морды. И морды из белых вдруг делались чёрными. Но не уходили. Стояли и ржали.
Проснувшись, Пётр Иванович долго не мог прийти в себя, до крови расчесывал покрытую седым колким волосом грудь под рубахой.
– Puika! Puika! – ни с того ни с сего вдруг начинал давиться он. – Puika! Puika!
От этого сна даже спирт не спасал. Зальёшь его в горло и ждёшь облегченья, а в сердце – одни червяки, слизь да гадость, и воздух в нутро не проходит.
Сегодня всю ночь простояли проклятые кони, отчего Пётр Иванович и ворвался в свой кабинет в доме под номером 14, где размещалась Московская чрезвычайная комиссия со своею тюрьмою и собственным подвалом расстрела, ни свет ни заря. Руки по привычке сполоснул одеколоном и, маленький, белый – белее, чем чудища эти из сна, – понёсся по коридорам в сопровождении верных людей: двоих латышей, Рыбу и Берзина, пригретых Петром Иванычем из самых душевных соображений (зверьё, а не парни!), и одного русского, Головкина, совсем молодого и с рожей такою невинной и нежной, что только цветы собирать по полянам.
Вытащили в коридор двадцать пять человек. У Петра Ивановича внутри отлегло. Почувствовал: вот ещё час – и начнём. Рядком – прямо к стеночке: р-р-раз! И готово. Потом снова: р-р-раз! И готово. Пока всех положишь, с души-то и черви сползут, развиднеется. Повеселевший, с красными, вроде первомайских знамён, щеками – кровь, значит, взыграла! – Пётр Иванович Магго вдруг вспомнил Макария.
– Где поп? – заревел он и дулом заряженного револьвера упёрся в первое, что попалось на глаза: молочно-нежное горло русского парня. – Его тоже – к стенке!
Привели Макария.
– Что, поп, не боишься? – весело и с некоторым даже восторгом спросил его Пётр Иванович.
Макарий с трудом поднял перебитую правую руку и медленно перекрестился. Пётр Иванович посмотрел на него белыми своими глазами, и сердце забилось так сильно, что стало вдруг больно дышать.
– Ко мне в кабинет! – свистом и клёкотом выдохнул он в лицо латышей. – Один разговор есть! Сурьёзный!
Руки его были ледяными, в голове мутилось, и, как сквозь разводы, он и не видел толком, а скорее угадывал ту темноту, которая сгустилась перед ним, приняв очертания человеческого тела. Сверху было посветлее: там, стало быть, лоб находился и белые волосы.
– Давай говори, – приказал ослепший Пётр Иванович. – Всю правду мне, белая сволочь, выкладывай!
– У нас с тобой разная правда, – громко ответил Макарий, намеренно повысив голос настолько, чтобы слова его могли быть расслышаны сквозь гул и грохот, стоявший в голове Петра Ивановича.
– Свою, сука, правду я знаю! А ты мне свою, блядь, выкладывай!
– Скажу, – согласился Макарий. – «Горе вам, законникам, что взяли ключ разумения: сами не вошли и входящим воспрепятствовали…»
Пётр Иванович не дал ему договорить. Коршуном – не крупным, а хилым и сморщенным коршуном, с разинутым клювом, и острым, дрожащим внутри языком, и прогорклым дыханием, – налетел он на тёмного снизу и белого сверху Макария и, тыкая дулом своего тоже горячего от липкой и мокрой руки револьвера, брызгая горькой и мелкой слюной, принялся избивать его, путая русские ругательства с латышскими, всё больше и больше бледнея.
Потом всех поставили и расстреляли. Стрелял Пётр Иванович сам и ни с кем не делился. Такой был денёк: самому не хватало. Устроили казнь во дворе. Снежок мелкий шёл, и дышалось там легче. В подвале, расположенном под автобазой ЧК, всегда было душновато, воздух кровянистый, спёртый, и нынче Пётр Иванович решил не спускаться в подвал, а дело закончить на улице. Все двадцать шесть, включая Макария, который по-прежнему виделся Петру Ивановичу не то сквозь туман, а не то сквозь мерцание, раздетые до нижнего белья, выведены были во двор и вплотную притиснуты к ровным и аккуратным штабелям дров. Пётр Иванович стрелял из тяжёлого нагана в затылки. Раскалывались наподобие арбузов. Мозги залепляли дрова чем-то вроде помёта, жемчужным и белым. Хорошее место! И тихо, и быстро. Потом, правда, поползли по Москве слухи, что чекисты устроили во дворе какую-то снеготаялку, благо дров много, жгут их и во дворе, и на улице полсаженями. От снеготаялки текут кровавые ручьи. Однажды перелилось через двор и вытекло прямо на улицу. Стали заметать следы. Открыли какой-то заброшенный люк и слили в него весь кровавый поток. Стекло хорошо, только запах был сильный.