Здесь шумят чужие города, или Великий эксперимент негативной селекции - Борис Носик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Персональные выставки живописи Терешковича, прошедшие по городам Франции и планеты, даже трудно перечислить — в Нью-Йорке, Токио, Ницце, Кань-сюр-Мер, Лондоне, Цюрихе, Женеве, Хельсинки, Ментоне… Наряду с орденом Почетного легиона и орденом Искусств и Словесности он получил в 1951 году Большой приз на Биеннале в Ментоне и с тех пор ездил регулярно в эту некогда столь радостную, столь пленительную усыпальницу чахоточных. Терешкович любил менять виллы и ателье в Ментоне, но в конце концов обосновался на горной дороге, ведущей от Мартынова мыса (Кап-Мартен, где живали и великий Черчилль, и две императрицы) в упоительный горный Рокбрюн, где жил некогда великий князь Александр Михайлович…
В Ментоне, присвоившей Терешковичу звание Почетного гражданина, и в городках Лазурного Берега многие помнят еще элегантного спортсмена-художника. Букинист и антиквар из Ниццы, к которому я часто захожу в галерею по пути на Променад дез Англэ, с удовольствием вспоминает, как они еще не так давно (ну, может, лет тридцать тому назад) играли с Терешковичем в теннис:
— Он очень хорошо играл. Я ему всегда проигрывал.
Когда Терешковичу исполнилось семьдесят лет, почтенный Владимир Вейдле, точно забыв не только о «пропащих», «незамеченных» и «проклятых» русских поколениях, но и о наших собственных людских сроках, написал о Терешковиче с безоблачным восторгом:
«Константин Андреевич в семьдесят лет все так же младенчески радостно пишет своих внучек, как прежде писал своих дочек, — и цветы, и деревья, и Южное море, и прелесть того, что пройдет, но тут, на холсте, долго еще будет жить. Кругом, быть может, и тьма, но живопись не знает тьмы. Вон — точно пылью цветочной на листе — литография недавних лет: две дочки, девочки еще, совсем молоденькая жена, Костя и собачка Душка. Время, где твое жало? Тьма, где твоя победа? Только живопись „там внутри“, и с ней нет времени, нет тьмы».
Средиземноморская волна, ослепительный блеск, облака… Но время непреклонно…
Когда пришел его час, Терешкович похоронен был на одном из самых красивых кладбищ Франции — в Рокбрюне, высоко-высоко над морем, над Монте-Карло, неподалеку от могил Корбюзье, сестры последнего русского императора Ксении Александровны Романовой и ее мужа. Куда уж выше?
То, что прелестные, веселые пейзажи, дети, дамы, кони, жокеи, портреты знаменитостей сделали талантливого Терешковича богатым и славным — это нетрудно понять. Но ведь даже уродки Сутина и дохлые его куры сделали богатым и славным (хотя и не сделали счастливым) этого сына нищего портного из захудалых польско-белорусско-еврейских Смиловичей. Такой уж город Париж. Это подметил еще их общий друг, нищий «монпарнасский царевич» Поплавский: на каждого из много работающих художников найдется в конце концов в Париже свой маршан, свой поклонник и своя доля всеобщей славы. На всякого, кто на виду. Даже на самого странного, на самого честного, на самого застенчивого, ни на что и ни на кого не похожего. Конечно, при условии, что жить он будет долго. Как это случается, объяснить трудно. Так же трудно, как объяснить успех ничтожной брошюры, которая становится вдруг торговой удачей, по-ихнему — бестселлером.
Вот ведь пришла в конце концов удача даже к честному сыну Бугуруслана Сергею Шаршуну, больше полувека безвыездно проторчавшему в Париже. В начале скудных 30-х пришел к нему литературный успех, правда, в очень узком кругу, вполне скромный и недолгий, не слишком понятный, но все же пришел. Потом Шаршун снова писал картины. Когда-то в счастливой Москве (еще до ее «реконструкции») великие разноцветники Юон и Мешков нашли у него «чувство цвета». Они у всех учеников его находили, кто вовремя платил за уроки. Позднее великий Тристан Тцара нашел у него чувство юмора. Не румынского, не еврейского, а дадаистского, такого же, как у самого Тристана. Но где они теперь все были после войны, боевые друзья — дадаисты с мохнатыми сердцами?..
В мирные годы немецкой оккупации Шаршун перешел к абстракции и переехал в старую добрую мастерскую в Сите Фальгьер, ту самую, где еще витали тени Модильяни и Сутина. Блаженное было время для расцвета искусств в Париже — время оккупации (вроде как при древних римлянах — оккупация, а жить можно). В отличие от неутомимого Сталина художник Гитлер в искусство вмешивался нечасто, тем более в «дегенеративное», лишь бы не было изъянов по расовой линии. Но какая раса произрастала в Бугуруслане, парижское «Министерство по евреям» выяснить не смогло. Низшая, конечно, но пока, вероятно, еще могущая продолжать существованье в городе-курорте Париже.
Искусство Шаршуна и на шестом десятке лет его жизни не стояло на месте. Как пишут наиболее почитаемые искусствоведы, орнаментальный кубизм сменился у Шаршуна «абстрактно-геометрическими формами, затем натюрмортами в духе пуризма и монохроматическими композициями со сложной рельефной структурой. Чаще всего обращался он к теме воды (с которой считал себя связанным через карму) и музыки».
Что касается кармы, то здесь дело сложное. Хотя в наше время слово это всякая культурная девушка знает. Где ее ни потрогай, обижается: «Осторожно, у меня тут карма. Руки! Руки!!!». В былые-то времена говорили попросту: «Я не такая, я жду трамвая…».
Что до привязанности к воде, то она у художников и писателей наблюдалась с давних времен (еще до Моне и Мопассана). У Шаршуна это пристрастие чувствуется не только в его полотнах (хотя бы и абстрактных), но и в его прозе. Один из его литературных героев вечно вспоминал Волгу и бродил по берегу Сены, «потому что не представлял себе пейзаж без воды… Всем видам местности он предпочитал водные». В этом смысле герои Шаршуна не отличаются от самого автора: «…я не могу жить без воды». Да оно и понятно: «Куда ни повернешься, наталкиваешься на самого себя» (Запись из «Клапана» № 8).
Ощущение связи живописи с музыкой, обнаруженное искусствоведами и мемуаристами у Шаршуна, собственно говоря, тоже не является чем-то неслыханным. Уже Аристотель говорил о том, что можно соединить цвет, свет и музыку (бознать когда это было — Аристотель, это ж до Рождества Христова). А уж в XVII–XVIII веках стали появляться в Европе «светоинструменты». В XVIII веке во Франции монах и математик Луи Бертран Кастель соорудил цветомузыкальный клавесин. Нажимал музыкант на клавиши, и каждый звук рождал полосу нового цвета. Ученый монах предвидел от этого изобретения большую пользу для художников, и в ту пору работы Кастеля наделали много шума. В обсуждение проблем «цветомузыки» ввязались такие персонажи, как Руссо, Гете, Бюффон, Дидро, Даламбер… Если вы заинтригованы, настоятельно рекомендую ноябрьский номер «Меркюр де Франс» за 1725 год, где напечатана эта кастелевская «Музыка для глаз…». Кому по-французски не сподручно, можно поискать про то, как «музыка удивительно совмещается с цветом», в трудах M. B. Ломоносова, потому как не далее 1742 года Российская Академия наук посвятила этой животрепещущей проблеме особое заседание.
К тому времени, как наш бугурусланский авангардист Шаршун, уклонившись от срочной службы, прибыл в Париж, вся эта история с «цветомузыкой» вовсе не была «прочно забытым старым». Не говоря уж о том, что некий Ремингтон выпустил в 1911 году книгу «Цветовая музыка — искусство движения цветов», наш собственный композитор Александр Скрябин в том же самом году представил в Москве своего «Прометея» и в партитуру этой своей симфонической поэмы ввел партию света, записанную нотными знаками в специальной строке. А накануне первой годовщины октябрьского путча художник Лентулов впервые поставил поэму «Прометей» со световой партией.