Здесь шумят чужие города, или Великий эксперимент негативной селекции - Борис Носик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если вы успели насторожиться, читайте дальше: «Часто теперь молодые, спекулятивно раздутые художники стремятся работать „много и красиво“: нет ничего, может быть, смертоноснее для их искусства.
Вот передо мной знаменитый молодой художник. Я сижу в его ателье и думаю, как он все-таки переменился. Прекрасно одетый, он с почти надменной улыбкой на устах сидит за своим мольбертом, он пишет и старается не запачкаться краской, и я вспоминаю, как некогда, сгорбившись, согнувшись, судорожно сидел он над своим холстом и работал. Он был беден и обожал живопись. Напрасно он думает: вся его жизнь, и эта поза, и мысли о другом — все запечатлится и перейдет на его холст, и это будет легкое и красивое искусство. Великое? Никогда. Даже жизнь Рафаэля недостаточна для трагического человечества, и столь часто слышатся теперь слова о том, что Рафаэль поверхностен, что он скользит по безднам экспрессии вещей. Все тайное становится явным. Биография Рафаэля известна, не думаю, чтобы в своей жизни он много плакал.
Мир руками художников, самодовольных и ярких, сам делается ярким и пышным. Консистенция его крепнет и красивеет, но смерть и ложь воцаряются у него внутри. Душа переживает тягостные стеснения перед ним и явно просится прочь из солнечного мажора. Такие художники делают мир более материальным, менее призрачным, и ясно, может быть, откуда взялось отвращение христиан перед рубенсовщиной. Вся яркая пустота жизненной устремленности, переливаясь в картину, гибельно пересоздает мир. Ничто не прощается художнику, ни одна ложь, никакая частица грубости и жестокости. „Все делается за счет чего-то“, и, увы, столь многое в Европе оправдывает христианское отношение к пластике. На что все эти красоты, говорит святой, не зная, что только тот, кто выявил бы „форму“ Бога, спас бы религию.
Все борения, все отчаяние, все поиски самого главного так же, как все развлечения, отражаются на холсте. И не только красивее, но в тысячу раз глубже и серьезнее взор художника, и не очаровательность, а трагизм мира, гибельность и прозрачность его, смерть и жалость открываются нам глазами Рембрандта, у большинства же молодых художников „маленькие глаза“, они не задумываются, они, подшучивая, „делают живопись“ — подобно тому, как некоторые французы „делают любовь“.
…Художественные торговцы чрезвычайно серьезно относятся к множеству ловких и благополучных маленьких талантиков, которые, конечно, не согласны с Достоевским, долго молчавшим и, наконец, ответившим молодому блестящему писателю на его сложные и гордые речи: „Страдать надо, молодой человек“. Потом писатель пострадал и озарился. Qui vivra — verra (Поживем — увидим)».
Такой была заметочка Поплавского в «Числах», никаких имен в ней не названо, да в том узком кружке русских парижан в этом и не было нужды…
Ну а что же друг юных лет Костя Терешкович? Он уже до войны мало-помалу отходит от компании этих трагических, пропащих русских, которые гибнут, как мухи. Он уже давно не вписывается в их компанию. Чувствительная Дина, которая всех готова «пожалеть», записывает в дневнике, что только бедного Терешковича «никто не любит».
Не берусь сказать, «великое» или «невеликое» искусство создавал Терешкович, но он был талантлив, трудолюбив, упорен, он нашел свой стиль, полотна его нравились покупателям, маршанам, заказчикам (и кто обвинит их в том, что они ищут что-нибудь пожизнерадостней, поярче, «покрасивей»), рано добился успеха и благополучия — своим трудом и талантом. Вероятно, он не плакал над неудавшимся полотном (а сбывал его), но не так много было плачущих художников (разве что сам трагический Поплавский, да, может, Сутин), а у Терешковича были крепкие нервы. Что до «яркой пустоты жизненных устремлений», подмеченной ревнивым Поплавским, то она не может считаться редкостью, но, конечно, как говорят ораторы, «накладывает отпечаток»… Кстати, антиквар из Ниццы месье Жак Матарассо, и ныне открывающий по утрам свою галерею на улице Лоншан («уж открывал свой васиздас», — как писал наш классик), рассказывал мне, что в поздние и вполне благополучные годы К. Терешкович скупал свои более или менее халтурные старые работы, чтобы их уничтожить.
Любопытно, что на приведенную выше весьма недурную, хотя и злую, заметку Поплавского в «Числах», возможно, навеянную черной кошкой, перебежавшей дорогу вчерашним друзьям (знающая Элен Менегальдо напоминает, что Терешкович смертельно обидел Поплавского, не позвав его сотрудничать в малотиражном, недолгой жизни журнале «Удар», где Ромов назначил Терешковича руководить литературным отделом), пространно ответил лет сорок спустя (в связи с 70-летием К. Терешковича) знаменитый эмигрантский искусствовед и литературовед Владимир Вейдле (смотри номер газеты «Русская мысль» за 14 сентября 1972 года, любезно извлеченный для меня из газетных подшивок В. С. Жерлицыной-Жарской). Да, это правда, — признает любитель и высокий ценитель живописи Владимир Вейдле: Терешкович обожал французскую живопись, мечтал стать французским живописцем и стал им, но сохранил неистребимые русские черты:
«Русские его черты не только в литографиях на русские темы заметны (иллюстрациях к „Хаджи-Мурату“, чеховским и бунинским рассказам), но на большой глубине и в портретах, где проницательность характеристики в этой французской традиции никакой пищи себе найти не могла. Что же до совсем особого, ему свойственного чувства детскости, нетронутой юности, неразрушимого счастья жизни здесь на земле, то в этом что-то сбереженное им из русского его детства всего радостней и всего неразрывней сочеталось с чем-то очень французским, что запечатлено было Ренуаром, Боннаром, Дюфи, Матиссом в лучшем, что было ими создано».
Вейдле не видит ничего худого в том, что «живописному зрению» Терешкович учился скорее у Ренуара, чем у группы Ларионова:
«У нас на рубеже двух веков живописному зрению начали учиться, но выучиться не успели. Какая уж тут учеба, когда из самого Парижа стали приходить вести, что кисть вполне заменима ослиным хвостом, и когда там стали писать картины, для подражания которым ни в каком воспитании глаза надобности не было. Тут Терешковичу не просто повезло. Тут он проявил ту четкость воли и стойкость характера, которые не всегда сопутствуют даже и подлинному таланту. Никому и ничему, ни в Москве, ни в Париже не дал он себя сбить с найденного им пути. Никакими новшествами ради новшеств не соблазнился. Если бы Россия осталась Россией, он бы туда вернулся в качестве русского художника, до конца вошедшего в традицию живописной живописи и, вопреки всей кутерьме, оставшегося ей верным. Жалея о том, что не вышло этого, не его жалею: жалею Россию, — ту, что вылупится рано или поздно из железной, да ржавой скорлупы СССР».
Судьба удачливого «Моцарта молодого Монпарнаса» (как назвал когда-то Терешковича Поплавский, торопливо добавив — пусть даже «Моцарта, глубоко испорченного Монпарнасом, столь часто спешащего и халтурничающего, но столь же часто переходящего от почти неприятной яркости к чистейшим и нежнейшим высотам ремесла») — Константина Андреевича (Абрамовича) Терешковича заслуживает еще нескольких слов.
Сын известного московского психиатра Константин Терешкович еще в Москве, в детстве (с девяти лет) занимался в студиях Машкова, Юона и Рерберга. Мальчики и девочки в семье увлекались спортом (брат Кости даже был чемпионом), в семье у доктора Терешковича толково воспитывали детей. Пятнадцати лет от роду Терешкович поступил в Московское училище живописи, ваяния и зодчества, начал учиться у Кузнецова, но тут — революция. Терешкович поступил в Красную Армию, попал на санитарный поезд. Одному из биографов он, вероятно, сказал, что с самых одиннадцати лет, с тех самых пор, когда увидел в галерее Щукина французские полотна, он мечтал добраться в Париж — вот и поезд… Но чего только не рассказывают биографам…