Грань - Михаил Щукин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Александр снова пополз к иконам, исступленно вскинул голову. Назад пути не было, даже оглядки назад не могло быть – там чернота. Только вперед, вверх, к вытянутому, узкому пламени. Разгорись, озари, освети! Полыхни, отбрось черноту с плеч и дальше, за стены дома. Если будет светло и плечи станут свободны, значит, прощение получено, значит…
Желтое пламя качнулось вправо, влево и – его не стало. Капля растопленного воска доползла до низа свечи и замерла, остывая и твердея. Сизый дымок помаячил изгибистой лентой и растворился. Чернота сомкнулась. Александр, не в силах сдержать ее тяжесть – рухнул на пол и раскинул руки, словно его положили на крест.
Бородулин хлебал вонючее варево. Размешивал его оловянной ложкой, сохранившейся еще с войны, насильно запихивал в рот зеленую жижу, икал, вытирая рукавом рубахи слезы, отдыхивался и снова принимался за свою еду. За долгие годы он так и не привык к зелью – всякий раз, когда приходило время хлебать его, мучился и проклинал все на свете. Не только физическое отвращение маяло Бородулина, еще сильнее – то, что он вынужден насиловать себя сам, чтобы до конца выдерживать марку больного человека. И будет ее выдерживать до последних дней, значит, и глотать ему зеленую жижу, икать и вытирать слезы до самой могилы. Отказаться и скинуть с себя немилую ношу он бы никогда не посмел.
Петр и два городских мужика были уже далеко. Из деревни они уехали на машине с потушенными фарами, и заметить никто не мог. Все шито-крыто, а концы – в воду. Бородулин тихо радовался – смял-таки он Степана. Вбил чужими руками в землю, и тот уже не поднимется. А если даже докопаются и раскроют, кто это сделал, сам он ни при чем – чист. В протоке не был и веслом там не размахивал.
«По рукам вздумал меня ударить. Ах, удалой выискался. Меня еще никто по рукам не бил и не ударит. Я еще в Малинной повластвую, на все остатние деньки». Думалось об этом Бородулину легко и с той тихой радостью, которая согревала ему жизнь. Не признаваясь самому себе, он боялся Степана, потому что не мог его подмять под себя, как не мог всю жизнь подмять Елену. Но теперь он снова перехитрил судьбу и оказался наверху. Жизнь в Малинной пойдет прежняя, и власть его невидимая останется в целости. Тряхнули, она качнулась – и устояла.
Бородулин отодвинул пустую чашку, сморщился, перемогая тяжелый дух во рту, и вздрогнул от внезапного шороха за спиной. Настороженно оглянулся.
Придерживаясь высохшими руками за стенку, к нему подвигалась жена. Голова у нее вздрагивала, и седые космы шевелились на белой рубахе. Морщинистое лицо застыло, как на иконе, лишь линялые узкие губы что-то шептали. Чем ближе она подвигалась, тем слышнее становились слова:
– Люди… люди… Смотрите на него… Он убил… он…
– Ты чего буровишь? А ну давай на место!
Но она не испугалась. Отныне его голос для нее не существовал. Страх, цепко державшийся столько лет, разорвался, и она наконец-то освободилась от него, на самом краю смерти. Перебирала по стене руками, коротко переставляла вздрагивающие ноги, подвигалась вплотную, и яснее, громче звучал шепот:
– Люди… Смотрите…
Шепот выскальзывал за стены дома, набирал силу и катился по деревне, с грохотом ударяясь в крыши. Если люди услышат… Бородулин вскочил с табуретки, перехватил легкое, исхудалое тело – все, что осталось от Насти, – утащил жену в темную комнатушку, бросил на кровать.
– Молчи, стерва! Убью!
Но она этих слов уже не слышала. Впала в забытье. Лишь трепыхались тонкие ноздри заострившегося носа, показывая, что в теле теплится жизнь.
И все-таки Настя вырвалась из-под бородулинской власти. Освободившись от страха, в забытьи, задышала ровнее и вдруг улыбнулась блеклыми губами…
Бородулин попятился. «Не страшно. Не страшно, – пытался успокоить он самого себя. – Помрет не сегодня завтра. Не страшно. Главное, чтоб кому не сболтнула. Не страшно».
Отвернулся, чтобы не видеть тихой улыбки, вышел на улицу и прислушался. Деревня спала – был самый сладкий час раннего утра. Никто от грохота, прокатившегося по крышам, не проснулся – не такой грохот нужен, чтобы проснуться. Да и не было никакого грохота – поблазнилось. «Не страшно. Не страшно». Присел на крыльцо и долго сидел, глядя на полыхающую зарю и на выползающее из нее солнце. И неожиданно вздрогнул – на него кто-то смотрел, пронизывал взглядом, как пулей, навылет. Закрутил головой, испуганно оглядываясь. Нет, вокруг никого не было. Пусто, не единой души. И тишина в деревне. А взгляд пронизывал, словно душу выворачивал наизнанку и подставлял ее нутро под солнце…
С трудом разодрал Степан опухшие, обгорелые веки, повел по сторонам мутными, красными глазами, в которых качался едкий туман. Черная тишина, черное небо над головой, и по черной, плоской земле текла черная поземка из пепла и сажи. Он поднялся. Ноги дрожали и подсекались в коленях. Пепел и сажа струились, обтекая босые ступни, царапали кожу. Он брел голый, открытый плоской пустыне и полностью беззащитный перед ней, никуда не сворачивая, и через каждые три-четыре шага отхаркивался, разрывая грудь, темными, липкими сгустками то ли слюны, то ли крови. Земля была еще горячей, подошвы жгло. Степан волочил сбитые, обожженные ноги по тому месту, где еще недавно на его глазах зеленел луг.
Чем дальше убредал, тем быстрее съеживалось пространство, справа, слева и сверху. Плотнее подступала темнота, густела, смыкаясь с выгоревшей землей, и Степан поначалу даже не заметил, как пошел по круглому, безмолвному тоннелю, а когда заметил и попытался оглянуться, не смог повернуть голову – жесткая, непонятная сила властно держала его, даже руку не позволяла отвести назад и толкала вперед, дальше и дальше по длинному тоннелю, прямому, как шило. Смыкаясь все теснее, тоннель скоро должен был сойти на тонкое острие и закончиться. Там, на конце острия, со Степаном что-то в последний раз и навсегда случится. Он понимал – случится, и хромал на ослабевших ногах, готовый к этому. Но тяжесть не отпускала. Избавиться от нее, стряхнуть ее было невозможно, оставалось только одно – тащить, как намертво заклепанные кандалы. «Скорей бы», – торопил Степан, хотя знал прекрасно, что от тяжести этой его не избавит никто и ничто.
Невдалеке, в сужающейся горловине тоннеля, заструился белый свет, заполнил все пространство, замер и стал непроницаемым. Было непонятно – откуда он взялся? Ровно блестел и манил к себе… Степан заторопился. Обгорелое, ноющее тело перестало болеть, оно теперь не чувствовалось, а там, в самой середине ровного и тихого света, ожидалось облегчение. Вдруг тугая сила круто развернула Степана и заставила обернуться. В самом начале тоннеля, в его широком, разъятом входе, увидел он все ту же плоскую, выгоревшую землю, пепел и сажу, кусок низкого, беспросветного неба и заорал беззвучно, пытаясь вырваться: он увидел еще то, что выше всяческих сил – посредине черной земли, по колено в пепле и саже, стоял беспомощным столбиком Васька. Лохматая, извилистая поземка подкрадывалась к нему и заметала крепкие толстые ножонки. Пепел и сажа поднялись уже до выпуклых, круглых коленок. Васька, прикусывая белыми зубами вздрагивающую нижнюю губенку, смотрел робко и обреченно. Его глаза, расширенные от удивления и непонимания всего, что творилось с ним, были единственно живыми в этом мертвом, сухом и выгоревшем мире. Степан снова дернулся, но жесткая сила круто развернула его и толкнула к горловине тоннеля, где горел ровным кругом, не иссякая, белый, холодный свет. Степан побрел, а за его спиной, по колено заметенный поземкой, остался Васька. Белый круг был совсем рядом, рука сама поднялась и ощутила его холодное свечение. Оно стало медленно втягивать в себя сначала пальцы, потом ладонь и вот уже повело, потащило Степана в самую середину мертвенно-холодного и непроницаемого света. Он еще попытался обернуться, но не смог, всхлипнул и обреченно шагнул, падая грудью вперед, отдаваясь без остатка власти той силы, которая правила им. И в это самое мгновение, будто железную опилку к магниту, выдернуло его из засасывающего света, с размаху бросило на стену тоннеля. Он ударился об нее всем телом, проломил и вывалился в совершенно иной мир. В этом мире светило солнце и зеленел широкий луг. Было тепло и светло. Но половина туловища еще оставалась в проломе, и Степана растягивали, грозя разорвать, две разные силы. Он судорожно выкинул руки, скрюченными пальцами вцепился в траву и потянулся, скрипя зубами, до хруста напружинив мышцы, – вперед. Выдраться из пролома… Но сила, которая его там удерживала, не выпускала. Степан с хрипом елозил и извивался на земле. В последнем усилии вздернул голову и увидел рядом обнаженную женщину. Она подминала траву крепкими, круглыми пятками. Он тянул взгляд выше, и женщина открывалась ему вся: широкие, сильные бедра, плавно и мягко очерченные изгибистой линией, прямая, стыдливая спина, до половины закрытая огнисто-рыжими волосами, из-под волос вытекала едва заметная пологая ложбинка позвоночника, а на самой макушке ветерок вздёрнул легкую прядь, и она, насквозь пронизанная солнцем, искрилась. Женщина манила своей неприкрытой наготой. «Да это же Лиза!» – ахнул Степан, и сила, тянувшая его обратно в тоннель, ослабла. Отпустил выдранную с корнями траву, выкинул руки и воткнул прямо в землю неразгибающиеся пальцы, как зубья грабель. Потянулся и полностью выполз. Поднялся на ноги, снова увидел Лизу, стоящую с нему спиной, и от земли, от травы ударило ему в тело, пробивая через подошвы до головы, горячее, нестерпимое, плотское желание – подойти, прижаться к спине с пологой ложбинкой, ткнуться лицом в рыжие волосы, пронизанные солнцем, обхватить руками, почуять кожей все ее молочно-белое тело, до отказа налитое зрелой женской статью.