Скиппи умирает - Пол Мюррей
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поскольку форма природных объектов — радуг, снежинок, кристаллов и цветков — проистекает из симметричного расположения кварков в атоме (реликта утраченного нашей Вселенной состояния совершенной симметрии), Рупрехт убежден, что несчастливое положение дел в человеческой любви тоже в итоге восходит к субатомному уровню. Если почитать о струнах, можно узнать, что их существует два вида: замкнутые и разомкнутые. Замкнутые струны можно представить себе в виде О-образных петель, которые парят, словно ангелы, оставаясь безразличными к требованиям пространства-времени и не играя никакой роли в нашей действительности. А разомкнутые струны — одинокие, незавершенные U-образные струны, отчаянно цепляются своими кончиками за липкую субстанцию нашей Вселенной; именно они становятся строительным материалом нашей действительности, ее частицами, ее энергообменниками, плодовитыми производителями всех этих сложностей. Можно даже почти утверждать, что наша Вселенная в действительности соткана из одиночеств, и это лежащее в основе всего сущего одиночество распространяется дальше, выше, преследуя каждого из ее жителей. Но может ли ситуация в других вселенных складываться иначе? Допустим, во Вселенной, где все струны замкнутые, — как бы там обстояло дело с любовью? А с энергией? А с пространством-временем? Знаки вопроса зазывают Рупрехта, как пение сирен, и его мысли текут вбок, неизбежно удаляясь от Скиппи и его незадачи к более важным проблемам: к вселенным, томно свернувшимся в кольца в потайных измерениях, к чистым листам сверкающего инобытия, к закрученным топологиям, в складках которых могут прятаться такие формы, о которых еще никто и не мечтал…
К реальности его возвращает какой-то шум — еле слышный стук в окно. Это мотылек, отбивающий слабую дробь и страстно стремящийся к месяцу, который светит на небе, по другую сторону стекла: вот еще одна история неразделенной любви, думает Рупрехт. Он открывает форточку и выпускает мотылька, а потом подходит к тетрадке и записывает в нее: МЕСЯЦ, МОТЫЛЕК. Посередине второго слова он останавливается — и надолго застывает в неподвижности над страницей; потом он спешит к окну и смотрит на небо, как будто силясь различить там, в темноте, быстрое биение взлетающих ввысь крыльев…
Раз в неделю или даже чаще, если позволяет расписание, отец Грин совершает путешествие из надменного оплота буржуазии в бедный квартал Сент-Патрик, чтобы навестить тех прихожан, которые слишком больны или слабы, чтобы посещать мессу. От одной части города до другой меньше мили, однако квартал бедняков — это совершенно другой мир: мир, где царит мерзость запустения, где сам воздух смердит отбросами и нечистотами. Священник поднимается по облупленным лестницам к дверям, испещренным граффити; даже после того, как он называет себя, робкий глаз сначала оглядывает его с головы до ног через узкую щелку, прежде чем отпереть последнюю цепочку. Живут за этими дверями почти одни только женщины. Миссис Доран, миссис Кумз, миссис Гуластон: со старческими пятнами на коже, с выкрашенной в голубой цвет сединой, забытые, но все-таки еще чудом живые. В квартирах у них стоят телевизоры — старушки не выключают их, но из уважения к гостю убирают звук; на обоях с цветочным рисунком покоробленные от сырости портреты падре Пио и Папы Иоанна Павла II соседствуют с фотографиями в овальных рамочках, откуда глядят лица давно умерших мужей, детей и внуков, живущих теперь в Онгаре или в Испании или просто слишком занятых, чтобы уделять внимание старческим жалобам. Он сидит на кухне, они угощают его чаем, а он заставляет себя выслушивать рассказы об их горестях — о неисправном электрическом отоплении, о болячках на ногах, об упадке квартала. Все пришло в запустение, отец. Теперь здесь как в джунглях. Даже хуже, чем в джунглях! Молодежь угоняет машины и катается в них туда-сюда. Разбивают бутылки. Орут, вопят круглые сутки. Это настоящие подонки, и большинство вечно под наркотиками! Да, именно наркотики погубили весь наш район. Когда-то это было такое милое местечко — вы же помните, отец? Очень приятное местечко. А теперь по вечерам и нос боишься высунуть. Да что там — тут и среди бела дня жизнь, считай, на волоске висит! Посмотрят на тебя — да ударом кулака и сшибут. Не успеешь и из двери выйти, как они уже квартиру твою обчищать начнут.
Отец Грин кивает, прихлебывая чай. На самом деле этот район никогда не был таким уж приятным местечком — все те двадцать лет, что он сюда наведывается. Сюда так и не докатился “бум”; если выглянуть в окно, можно подумать, что на дворе до сих пор 1980-е: героиновая чума в разгаре, полиция бездействует, политики бездействуют. Все те же лица, маячащие на дворе перед заколоченным гаражом, — гордые и собственной неподатливостью, и печальной славой родного квартала. Они несут свое поражение, как носят почетные знаки, — поколение за поколением, дети вслед за отцами. Всем известно, чем они там заняты; при желании можно вызвать стражей порядка, поговорить по телефону с молодым человеком, у которого скучающий голос, и через час, если полиция пожелает, здесь проедет патрульная машина, и эти ребята рассеются, исчезнут на время, пока она не уедет, или соберутся новыми группками возле торгового центра или в парке. Но ничего не меняется, и никто с этим всерьез не борется, пока “проблема” остается здесь, не выплескивается за пределы трущоб.
Сегодня, прежде чем уйти отсюда, отец Грин останавливается у грота Девы Марии. Обычно, какие бы ужасы ни свирепствовали вокруг, этот уголок всегда оставался незапятнанным. Теперь местные почитатели Богоматери слишком стары и слабы, чтобы ухаживать за гротом; краска на гипсовой статуе потускнела, так что Дева кажется не столько безмятежной, сколько изможденной, не столько всевидящей и предостерегающей, сколько недоуменно пожимающей плечами. Просунув руку сквозь прутья ограды, священник вытаскивает выброшенную жестянку, пакеты от чипсов, презерватив; вокруг клубятся люди, но, бегло взглянув в его сторону, равнодушно проходят мимо, как проходят обычно мимо бродяги, роющегося в мусорном баке. Он с трудом откидывается назад, прижимая к груди, будто грудного младенца, эту груду мусора, и отправляется на поиски урны или контейнера, — и тут на его пути возникает человек…
Это чернокожий, лет, наверное, сорока пяти, мускулистый, он словно негатив по отношению к вялым и бледнолицым туземцам. В голове у отца Грина со сверхъестественной скоростью начинают крутиться назад стрелки часов, и вот уже в желтоватых глазах прохожего, кажется, вот-вот тоже мелькнет искорка узнавания, он уже поднимает руки — огромные, почти звериные…
Эти руки осторожно вытягиваются вперед и забирают у священника его ношу. Спасибо, отец, говорит голос. Какие знакомые напряженные гласные. Збазиба, одец.
Не за что, шепчет отец Грин, а тот человек возвращается вместе с мусором в один из домов. Сквозь дверной проем внутри можно различить вертушки, тусклые лица: это магазин — похоже, новый магазин.
Он все еще дрожит, когда возвращается назад в школу. За обедом в резиденции священников ему не терпится поговорить о сегодняшней встрече; он ждет, когда разговор коснется прошлого, чтобы как бы случайно упомянуть о ней. Вы знаете, говорит он, когда подходящий случай предоставляется, и слышит, как высоко и фальшиво звенит его собственный голос, вы знаете, сегодня, когда я обходил квартал Сент-Патрик, меня поразило, как много африканцев поселилось в том районе. Мне показалось, что некоторые из них как раз такого возраста, что вполне могли бы быть моими учениками — в те годы, когда я ездил в миссии!