Медленные челюсти демократии - Максим Кантор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что должен сделать писатель, который видит происходящее? В какую партию надо вступать? С молодыми волкодавами — или с западниками-на-грантах? С капслужащими новой формации — или с бритыми патриотами? Пробовать воздействовать на начальство, стать учителем власти — как того хотели некоторые из образованных и глубоких славянофилов? Но поддается ли воздействию субстанция, которая не обладает разумом, а существует лишь для того чтобы поглощать, давить, рвать? Следует отвернуться от них, уйти прочь, остаться собой. Стать отщепенцем отдельным государством, как сам про себя говорил Зиновьев. Как притягательно и смело звучит — остаться самим собой. Но кто тебя, оставшегося собой, использует — и как? В далеком семьдесят шестом году, когда Зиновьев взялся за перо, все было намного проще.
Зиновьев стал писателем не потому, что алкал самовыражения, делал продукт для литературного рынка или наслаждался игрой слов. Такие писатели существуют в изобилии, он писатель другой.
Я полагаю, он стал писателем от стыда за человеческую природу. От невозможности принять трусость как единственно разумную модель поведения. В те годы, когда он написал «Зияющие высоты» — ну прямо как сейчас — общество достигло пика своего развития, жить стало вальяжно и хорошо. Кризис где-то там за невысокими горами маячил, но поди еще, разгляди его: ничего не видно при высоких ценах на брежневскую нефть. Надо просто не замечать некоторых вещей, надо просто договориться не лезть куда не надо, а в остальном — изволь, делай карьеру. Уже выслали Солженицына, уже фрондеры сошлись на этике невмешательства в дела большие и на правоте малых дел. Уже сложилась традиция свободолюбивых попоек в пельменных: существовали такие уютные местечки, где души раскрывались, рты раззявливались. Пельменные располагались напротив основного места работы — отсидел свои положенные часы, взял бутылку, ну чем не свобода? И ведь речь идет об интеллектуалах, о тех, чьим основным занятием была игра ума, кто противопоставлял умственные занятия — служению Мамоне и Молоху власти. Просто следовало быть осторожным, усвоить правила игры — ну совсем как сегодня. Сегодня играют в демократический рынок, тогда играли — в социалистический лагерь. Однако всегда находится один человек, который испортит всем настроение. Найдется выскочка, который правил не принимает в принципе. По всей видимости, в момент, когда трусость делается нравственной доминантой развития общества, такой человек не может не проявить себя. Просто из уважения к человеческой природе.
У Зиновьева — кажется, в «Светлом будущем» — есть короткая новелла о солдате-новобранце, который захотел участвовать в ротных спортивных соревнованиях. Парень был здоровый от природы и, хотя не тренировался прежде, легко поднял штангу, которую с трудом тягали ротные силачи. Он просто подошел, ухватился — и поднял штангу, причем поднял ее одной рукой. И армейские силачи расстроились, они не признали победы новичка, они сказали, что штанга поднята не по правилам — надо ведь брать ее двумя руками! Скорее всего, это история выдуманная, у Зиновьева часто встречаются такие сказочные образы — ведь и действительно, поднять штангу одной рукой нереально. Впрочем, и многотомную историю общества написать практически невозможно — в одиночку, в изгнании, в пожилом возрасте, взять и написать такое. В новелле о силаче-новобранце Зиновьев передавал свое собственное состояние, состояние богатыря, которого не признают за такового. Пришел в литературу человек и сделал то, чего не мог сделать никто, — и литераторы зашумели: не по правилам делает! Он — не писатель! Формой не владеет, коряво пишет, стиль не тот. Помилуйте, так разве любой писатель не мечтает создать небывалую, революционную форму? Ведь именно что мечтает! А тут — пожалуйста: небывалая смесь из социологии, памфлета, философии, сатиры. Не было так никогда — вот он перед вами, подлинный авангард. Нет, говорят, не то — не литературно!
Писатели правы, штангу подняли не по правилам. Как права интеллигенция, чувствуя в Зиновьеве отступника, предателя корпоративных интересов, так правы и коллеги по перу — Зиновьеву литература сама по себе неинтересна. Немедленно автору стали пенять: а где же, собственно, литература? И не только потому, что боялись им сделанного, но и потому, что искренне недоумевали. Мы, вообще говоря, стесняемся больших целей, есть в них нечто утомительное. Литература — это нечто прекрасное, а народная судьба, историческая трагедия и прочие занудства — они как-то не соответствуют образу просвещенного литератора.
Ни в Зиновьеве, ни в его друзьях (а мне посчастливилось знать людей из той компании) — подобной застенчивости не было. Они привыкли отвечать за мир.
Будет неправильно, если я не скажу о своих личных отношениях с Александром Александровичем. Зиновьев — старинный и ближайший друг моего отца, Карла Кантора. Диалог этих людей, Карла Кантора и Александра Зиновьева, — во многом согласных, часто спорящих — был несказанно важен для меня в юности. Я смотрел на них — и чувствовал себя Раулем при взрослых мушкетерах. Я завидовал их времени: то были люди, не стеснявшиеся масштаба гражданской задачи; видимо, война заставила их с юности говорить в полный голос. Бытует мнение, что люди, бывшие смельчаками на войне, легко примирились с рабским положением у себя дома, «смело входили в чужие столицы и возвращались в страхе в свою». Вероятно, такие примеры тоже бывали, но мне известно другое: беседы, слушателем которых я был, поражали упорным желанием додумать и договорить каждую мысль до конца.
Я всегда считал себя учеником того, военного, поколения — и боялся, что не успею сделать ничего достойного дружбы этих людей. Горжусь тем, что с того дня, как я приехал в Мюнхен к Александру Александровичу, мы стали друзьями. Я приехал на Савитцштрассе, окраинную улицу Мюнхена, в октябре восемьдесят восьмого, была уже ночь. До того я видел Александра Александровича на его проводах в Москве — ко времени мюнхенской встречи прошло десять лет. Мне показалось, что Зиновьев не изменился: навстречу шел подтянутый, резкий в движениях человек, совсем еще не старый. Он сказал: «Карл!» — так показал, что я похож на молодого отца, — и обнял меня. Это очень дорогое воспоминание. Мы потом виделись часто, говорили много; но нет ничего удивительного в том, что эта встреча запомнилась особенно.
В тот вечер — и это естественно — мы говорили об их (отца и его) юности, об их общих друзьях. То была особая группа людей, людей выдающихся; многие из них прославились. Они знали друг другу цену, понимали, кто и сколько сделал, и оценивали сделанное придирчиво. Они стали философами в те годы, когда иной философии, кроме марксизма-ленинизма, в обществе, где они существовали, не признавали. Из такого состояния общественного сознания было три выхода: 1) стать соглашателем, выполнять обязательную программу, отрабатывать получку; 2) возненавидеть марксизм в принципе, обратиться к чему-то вообще иному — к буддизму или Витгенштейну; 3) отнестись к марксизму как к инструменту, необходимому для познания данного общества. Понятно, что первый путь не рассматривался этими людьми вовсе, на заказ они не работали.
Марксизм для них (для отца и Зиновьева по крайней мере) был не идеологией, но философским учением, которое требуется освободить от идеологии — хотя бы для того, чтобы понять происходящее в мире. Ситуация, при которой марксизм объявлен иконой или напротив — предан поношению и забвению, была оскорбительна. Иногда для характеристики некоторых людей того круга используют выражение «марксист-идеалист», выражение, как мне кажется, глуповатое. Маркс в достаточной степени сам был идеалистом, трудно быть большим идеалистом, чем Маркс. Навязать современному пролетариату идеалы античного полиса — не есть ли это вопиющий идеализм? Впрочем, данный идеализм был весьма успешно скорректирован социальной практикой, но является ли недобросовестное использование идеи достаточным основанием для того, чтобы вовсе марксизм похоронить? Какое общество — из тех, что относят себя к христианской цивилизации, — вполне живет по заветам Христа?