Медленные челюсти демократии - Максим Кантор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Либерал устрашился этой непричесанной толпы — а танков (версальцев, пушек, генералов, воров, бандитов, гэбешников) совсем не испугался. Ведь с ними пришел порядок Именно порядка мы хотели тогда, в девяносто третьем году, призывая пьяного президента стрелять в народ. А думали, что хотим свободы.
Я сам стоял в ту поганую ночь под балконом Моссовета на площади — среди трепещущей толпы интеллигентов, и готовился драться за правое дело демократии с фашизмом. И крики министра, приплясывающего на балконе, и общий карикатурный энтузиазм тогда смутили меня. Отчего-то все это казалось карикатурой — вроде бы и демонстрация, да не за свободу, вроде бы и за свободу даже — но непонятно за чью. Что же мы защищаем? Боремся против инстинктов толпы? А разве здесь, внизу, под балконом, — собралась не толпа? И если мы всей нашей толпой за народную свободу, то почему же верим не народу — а этому жирному министру? Потому что у него много денег?
Эти «размышления под парадным балконом» посетили, вероятно, не меня одного — но общее настроение интеллигенции было совершенно иным. К тому времени ненависть интеллигенции к народу оформилась уже совершенно: в своих бедах интеллигент винил прежде всего народ, косный русский народ, необразованный и варварский, предавшийся проклятой революции. Это он, народ, отказался тогда от интеллигенции и пошел за комиссарами, это они, шариковы, гнобили нас на Колыме. Беды свои интеллигент хорошо помнил — и народу не прощал; прощать — это вообще не добродетель светских образованных людей. Народ русскому интеллигенту достался паршивенький — еще в XIX веке, в пору увлечения немецкими романтиками, русские интеллигенты жаловались на отсутствие положенных для приличного народа сентиментальных преданий и трогательных баллад. А уж в дальнейшем — о, счет к народу возрос в геометрической прогрессии. Новых разночинцев среди нас не появилось, новых народников не возникло — и уж не воззвания «к барским крестьянам» собирались писать люди, стоявшие под парадным балконом. И не разделяли они настроений прекраснодушного Мишле: «Куда смотрит трусливый класс богачей и буржуа? К кому он хочет присоединиться, чьим союзником стать? К тем, кто наименее надежен — к политиканам, столь часто сменяющим друг друга у кормила власти, к капиталистам, которые в день революции поспешат схватить портфели с акциями… Собственники, знаете ли вы кто всех надежнее, на кого можно опереться как на каменную стену? Это народ! Пусть он будет вашей опорой!» Так сказал некогда Жюль Мишле — но скажи он такое сегодня, образованные собственники посмеялись бы над ним. Куда угодно — но уж не к народу, увольте. Нахлебались мы от наших мужиков. Мещанин и банкир, менеджер и министр — вот друзья интеллигенции сегодня. Порядка хотим, господа, порядка желаем!
Цивилизация и порядок победили тогда, побеждают они постоянно, на их стороне здравый смысл и капитал. Милейшая, трогательнейшая черта, роднящая сознание либералов всех времен: Парижская коммуна при всей своей радикальности не посмела прикоснуться к Французскому банку, где лежали три миллиарда франков, — самые отчаянные умы полагали экономику чем-то таким надмирно важным, священным, опережающим в значении любую социальную утопию. А экономика на самом деле — вещь простая, служебная; либерал почувствовал это собственной шкурой, желудком, карманом.
А дальше пошло легче, служба — дело привычное. Надо лишь оживить в себе холуйские инстинкты, но их далеко и не прятали. Вместо того чтобы испытывать «чувство глубокого удовлетворения» от реформ социализма, надо испытать глубокое удовлетворение от капиталистических реформ. Советский Союз был плох, но новая Империя — нефтяная, прогрессивная — куда как хороша. Там солдаты гибли в Афганистане, здесь они гибнут на десяти разных — объявленных и необъявленных — фронтах, но за правое господское дело! Там было колхозное бесправие — сегодня деревни вымирают, забытые начисто. Но прогресс, господа, прогресс! И пошли гранты, задания, рекомендации, газетные кампании — еще раз вдарить по большевикам, припомнить им, краснопузым, продразверстку! И постепенно у либералов отточились, укрепились, окупились, проплатились выстраданные взгляды. И появились новые имперские мыслители — которые уже славили империю цивилизованную, империю западного образца, по типу петровской. И клялись в верности не ленинским, но петровским заветам — образовался у нас в стране новый исторический авторитет, вместо привычного дедушки Ленина. Я знавал работника идеологии, который прежде обильно цитировал Владимира Ильича — сегодня Ленин его главный враг, а искренне любит он Петра Первого. Нам ведь непременно надо кого-то без лести преданно любить — не линию КПСС, так линию цивилизации. И публично объяснялись либералы в любви к царю, давшему подлинное направление России, — в любви к реформатору, самоучке, психопату и сыноубийце, дантисту-любителю и цивилизатору. Объясняли благородство задачи царя, уполовинившего население своей страны ради охотничьего азарта и барышей. И присягали на верность «каннибалам прогресса», выражаясь словами Герцена. И говорили друг другу: путь в цивилизацию, увы, непрост. И нашему народу придется ох как постараться. Но Россия пройдет этот непростой путь, если мы поможем нашей обездоленной Родине. Говорили так — и шли обедать со спонсорами.
Один из персонажей Зиновьева описывал дело так: Власть — это огромная задница. Она окружена верными служащими, которые ее лижут. По спинам, по головам этих верных — рвутся к заднице молодые, новое поколение. Старые служаки отпихивают их каблуками и локтями — они опасаются за сохранность задницы, думают, что новенькие будут ее кусать. Напрасно беспокоятся. Те тоже будут лизать задницу. Только более усердно — и за меньшую плату.
В одном Зиновьев ошибся. Плата оказалась значительно выше.
Из сказанного не следует, что Зиновьев стал с годами славянофилом. Всю жизнь он полемизировал именно с либералами и демократами, а про славянофилов ничего и не сказал, — но это оттого лишь, что либералы и демократы были его непосредственным окружением. Они были его семьей, а в родном человеке острее, чем в чужих, замечаешь фальшь — разве есть дело до чужого? И что ему было делить со славянофилами? Он спорил с либералами и писал карикатуры на демократов — потому, что спорил с самим собой, со своими прежними заблуждениями, с тем, во что сам верил. Весь строй его мыслей, его военная юность, марксистское образование, друзья и привычки — все было демократическим. А славянофилом (несмотря на вопиюще деревенское происхождение) не был никогда. Ему и в голову не могло придти обсуждать взгляды Аксакова и Хомякова, уж тем более взгляды современных славянофилов; да это и не обсуждали в либеральной московской компании. Если же при нем начинался разговор православно-почвенный, религиозно-национальный, он морщился, вскипал, говорил грубости. «Кому сейчас это все нужно? Это же бред сивой кобылы! Я ученый и не желаю слушать кликуш!» — это была его типичная реакция.
Однако именно патриоты и славянофилы искали с ним встреч в его последние годы, и воспринимали его отказ от либерализма — как путь к корням, к русской почве. Многих интеллигентных людей новые знакомства Зиновьева шокировали: национализм в московской среде никогда не считался приличным: как ни драпируй почвенничество, а национализм и погромы из него торчат. Традиционно позицию славянофилов связывали с государственностью, с официальной линией правительства. И это всегда вызывало брезгливость у людей с хорошим вкусом.