Признания Ната Тернера - Уильям Стайрон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Только тогда первые станут последними, а последние первыми. Черный народ никогда не станет великой нацией, покуда не научится он любить свою черноту, любить красоту своей черной кожи, красоту своих черных натруженных рук и черных ног, что устало бредут по белу свету. А когда белые в злобе и лютом ожесточении вынуждают нас проливать кровь, когда поруганию подвергают они красоту нашей черной кожи, тогда — увы, братья, не время тогда для смеха, но время плача и сетований лютых!.. Достоинство! — вскричал я после паузы и дал рукам опуститься. — Только достоинство, несгибаемое во веки веков, только достоинство сделает вас свободными!
Я замолчал, глядя на восторженные черные лица. Потом я медленно и тихо закончил:
Восстань, светись, ибо пришел свет твой, и слава Господня взошла над тобою. Аминь.
Негры застыли в молчании. Далеко в городе церковный колокол дал сдвоенный удар, отмерив полчаса. После этого негры один за другим стали разбредаться по галерее; некоторые смотрели хмуро, у многих вид был тупой и непонимающий, были такие, кто глядел испуганно. Другие, радостно сияя, подошли ко мне; Генри, который был глух и читал по губам, подошел вплотную и пожал мне руку. Нельсон со словами “Это ты верно говорил” тоже подошел ближе. И я почувствовал их теплоту, почувствовал братскую с ними связь и надежду, и ощутил то, что, видимо, ощущал Христос, когда сказал близ моря Галилейского: “Идите за Мною, и Я сделаю вас ловцами человеков”.
Другой знаменательный мой приезд в Иерусалим был около месяца спустя. В тот день случилось странное происшествие, и хотя на великие события, которые мне придется вскоре описывать, оно повлияло лишь косвенно, но на меня оказало довольно значительное впечатление, и я чувствую, что должен рассказать о нем.
В прошедшие недели я собрал субботний класс изучения Библии, в который вошли семь или восемь негров, в том числе Дэниель, Сэм, Генри и Нельсон. Харк возвратился к Тревису, так что мы уже не ездили в город вместе. Свой класс я собирал в тени раскидистого клена на задах рынка. Там я сидел на прохладной земле, окруженный полукольцом негров, — кто сидел на корточках, кто полулежал, опершись на локоть, — и я был счастлив тем, что кого-то, может быть впервые в его жизни, я введу в мир Святого слова Божьего. Лишь немногие из них имели качества, благодаря которым могли приобрести то, что называют набожностью; ни один не спешил отказываться от сквернословия, ни один не считал зазорным при первом удобном случае стянуть с телеги у какого-нибудь белого бутылку виски. (Один Генри, состоящий при доме у благочестивого хозяина и отгороженный от внешнего мира глухотой, обладал чем-то вроде зачаточной духовности.) Однако со скуки — рабам ведь просто нечем голову забить, кроме бабушкиных страшилок про колдовство, привидения и нечисть — они с удовольствием слушали мое изложение событий Бытия и Исхода: рассказы об Иосифе и его братьях, о переходе через Чермное море, и как Моисей жезлом исторг воду из скалы Хорив, — в общем, каждое субботнее утро я с гордостью и удовольствием замечал, как они, приветствуя меня, светятся, как всем своим видом показывают, что с моим прибытием для них наступает час самый сладостный. После занятия, которое порой затягивалось далеко за полдень, я дружески с ними со всеми прощался и уходил, укрываясь в тени под телегой Мура, где подкреплялся беконом с кукурузной лепешкой. Уже в те дни я стал напускать на себя вид недоступный и загадочный, полагая, что такая отстраненность в поведении послужит мне на пользу, когда придет, наконец, время открыть последователям великие планы на будущее.
И вот, в ту субботу, что была месяц спустя, я как раз отошел от учеников, когда незнакомый белый мужчина украдкой приблизился ко мне и слегка тронул за локоть.
Если можно, ваше преподобие, — заговорил он с дрожью в голосе, — позвольте вас на пару слов — можно?
Он был очень вежлив; прежде только от Мура с его саркастическими выпадами слышал я в свой адрес титул преподобие , и я в испуге опустил глаза, приготовившись слушать этого белого сутулого мужичонку, который представился мне как Этельред Т. Брентли.
Я слышал, как в прошлую субботу вы читали неграм проповедь, — понизив голос, забормотал он нервно и просительно. По его тону чувствовалось, что он доведен до крайности. — Понимаете, такие, как вы, ну то есть проповедники — вы такие добрые! — продолжал он. — Посоветуйте, что мне делать, чтобы спастись?
Этельред Т. Брентли был кругленьким женоподобным мужичонкой лет пятидесяти, чьи пухлые белые щечки пестрели гроздьями мелких гнойничков и прыщиков, которых не скрывала редкая поросль мягких рыжеватых волос. Одетый в драную серую бумазейную куртку и штаны, он непрестанно вяло шевелил широкими бедрами, а его бледные грязные пальцы при разговоре тряслись. Он настоял, чтобы я зашел с ним за угол; его глаза нервно бегали, словно он опасался, как бы нас не застигли вместе. Там, среди бурьяна, торопясь и сбиваясь, он поведал мне о себе, его скрипучий, жалобный голос, казалось, вот-вот сорвется, и тогда он разразится рыданиями. В настоящий момент он без денег и постоянной работы, но до прошлого года служил третьим помощником управляющего на разорившейся плантации в округе Бофорт, что в Каролине. Потеряв место, вернулся в Иерусалим и поселился в лачуге у старшей сестры, умирающей от чахотки; сестра его и содержит на свой жалкий пенсион. Он перебивается случайными заработками, но толком с мертвой точки сдвинуться все не выходит. У него у самого жуткий кашель — астма? или тоже чахотка? — неизвестно. Он надеется, что астма. От астмы хотя бы не умирают. Высыпания на щеках не проходят со времен, когда он был мальчишкой. Еще его мучит какая-то болезнь кишечника, из-за которой он бегает в сортир по десять раз на дню, а случается, и в штаны наложит. Однажды в Каролине попал в тюрьму. И теперь вот опять опасается. Потому что... Так получилось, что он одну женщину... Ах, нет!...Он заколебался, глаза заморгали, забегали, покрытые гнойничками щеки загорелись густым румянцем. Все не так. Нет, он... Он кое-что плохое вчера сделал с мальчиком. С сыном местного судьи. Мальчишке он дал десять центов. А тот проговорился. То есть наверное проговорился. Он не уверен. Очень боится. “О Боже, Господи”, — все повторял он. С жалобным писком он пустил ветры, и какое-то время дух из его нутра наполнял мои ноздри вонью гнилого болота.
Ниггеров я завсегда жалел, оказывал им всякое попечение, — заверил меня Брентли. — А бить ниггеров — ни-ни! Ах, вы такой хороший проповедник! Я слушал, да. Как я боюсь, как боюсь! О, я несчастный! Ну как же, как мне спастись?
Очиститься надо, — сказал я резко. — Очиститься Духом Святым.
Хоша бы я читать умел! — посетовал он. — Я бы тогда, может, тоже в религии понимал, как вы. Только я ни читать, ни писать не умею, ни полсловечка. Ай, какой я несчастный! Просто вот взять бы да помереть! Однако боязно помирать-то. Ой, грех, ой, грех какой! Только ведь, говорят, любой грех искупить можно, а?
Да, — сказал я. — Кто угодно может исправиться. И любой грех можно искупить — очиститься Духом Святым. — Тут я вдруг так и обмер: не ловушка ли это, может, белые шутку какую удумали на мой счет, ковы мне строят? — А насчет того, что вы слушали мою проповедь... — начал я и осекся. — То, что вы в тот день слышали в моей проповеди — многое там не для белых ушей было сказано. — Все более во власти своих подозрений, я уже сделал было шаг от него в сторону. — Я только неграм, чтобы им было понятно, проповедовал, — с металлом в голосе сказал я.