Каникулы вне закона - Валериан Скворцов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Казенные деньги, попав к Шлайну, любили счет. «Эддс таиландише специалитатен» оказался далеко не фешенебельным местом, а среднего уровня ресторанчиком со стандартной восточной кухней, набитым студентами и захудалыми клерками.
Приняв по четвертой кружке «Будвайзера», мы, однако, и полусловом не обмолвились о делах. На Ефима Шлайна накатила разговорчивость, желание поговорить вообще, на личные темы. Такие припадки я презирал, полагая, что словоизвержения, как правило, свидетельствуют о неспособности сосредоточиться. Человека сдувает с курса ветром в собственной голове. В нашей профессии пяти или от силы десяти минут хватает на обсуждение любого вопроса. Контакту положено длиться минимальное время. А тут и я, признаться, слушал Ефима, развесив уши. В длинной саге угадывался какой-то смысл, который Шлайн, вероятно, пытался, впадая в рассуждения, прояснить и для себя.
Оказывается, его отец где-то здесь, в Берлине, пятьдесят с лишним лет назад вел опасную охоту на человека, которого шеф германской разведки адмирал Канарис, ненавидевший нацизм и ещё больше коммунизм, называл «коричневым большевиком». За Борманом. Из гостиницы «Гамбург», где мы теперь жили, старший Шлайн наблюдал за какими-то людьми, работавшими на соседней Курфюрстенштрассе, куда переехало гестапо после прямого попадания американской бомбы в его изначальную штаб-квартиру на Принц-Альбертштрассе. Ефим не знает номера, который занимал отец. Гостиницу перестраивали с тех времен много раз…
Когда эсэсовцы взломали дверь квартиры с радиопередатчиком, попавшим под пеленгацию, Шлайн-старший насмешливо крикнул как в ковбойском фильме: «В пианиста не стрелять!» «Пианистами» назывались радисты.
Павел Шлайн перевербовал следователя-гестаповца, который «упустил» коминтерновского разведчика в ходе следственного эксперимента. Центр, получив сообщение о побеге своего агента из-под ареста, оборвал с ним связь. По сути, предал, бросив на произвол судьбы. Его сообщения о финансовом мире, подписанном в Лозанне за два года до конца войны, пропали втуне. Их, скорее всего, выбросили в мусорную корзину.
Легенда? Спустя столько лет это и выглядит легендой. Но если так, то каким образом тысячи и тысячи денежных сумм, больших, средних и малых, конфискованных в странах Европы, перекочевали в швейцарские банки? Подобные операции во времена пишущих машинок за минуту, как в наши дни электронной связи, не проводились. В канун краха Рейха, за два-три месяца, осуществить их представлялось невероятным физически. А работу сделали по-бухгалтерски обстоятельно. Словно в мирное время. Оно и было мирным в воевавшей Европе в той части, в какой это касалось денег. Этот финансовый мир, подписанный за два года до падения Берлина, помог Борману, которому фюрер абсолютно доверял ресурсы рейха, раствориться в небытии. Бормана, если так можно сказать, вынесло из готовившейся капитулировать Германии сразу по сотням финансовых проток в безбрежный океан мировых денег.
Старший Шлайн, конечно, и сам был не сахар. Работа в одиночестве автоматически подводит агента к ощущению, что он пуп земли. Как, в частности, сказал Ефим, происходит с неким Бэзилом Шемякиным. Он начинает относится к Центру как к не слишком надежному источнику снабжения деньгами, а себя выставляет несчастным, в котором начальство видит ничтожную пешку на большой шахматной доске. Затем приходит ощущение собственной заброшенности, даже предательства руководством. Недоговорки агента, его обиды в свою очередь вызывают у оператора сомнения относительно поведения подчиненного, если не подозрения в предательстве в свою очередь. И образуются два отталкивающих полюса — загнанный человек, который вынужден выживать в изоляции, и его оператор, поглощенный бюрократической суетностью в Центре. Для аппарата, даже разведывательного, и война — рутина, не исключающая интриг и подсидок.
Летом 1945-го, когда Шлайн-старший вышел в Австрии к своим, на нем лежало бремя двух обвинений. Плен и происхождение. К использованию как побывавший во вражеских лапах непригодный и еврей, а значит — космополит. После пяти лет допросов «тройка» судила его за то, что он вырвался из плена живым. Вещими оказались слова завербованного гестаповца: «Придет день победы, вашей или нашей, не важно, и нас обоих объявят предателями». Сталинский приговор подтвердил прогноз: 15 лет тюрьмы. Павел Шлайн вошел в камеру на Лубянке, когда вторая мировая война ещё продолжалась на Дальнем Востоке, и вышел по реабилитации, когда развертывалась ещё более затяжная и дорогостоящая, холодная.
Девять лет и семь месяцев Ефим Шлайн считался сыном эсэсовского агента. Его матери, жене эсэсовца, сказали, что муж бросил её и предал родину. Их не сослали потому, что перевербованный гестаповец работал в Штази и, приезжая в Москву, спрашивал о семье человека, спасшего ему и его семье жизнь. Немцу отвечали, что Павел Шлайн выполняет задание за рубежом и разрешали видеться с его женой и сыном. На существование они зарабатывали тем, что бродили в стужу, зной и распутицу по подмосковным проселкам с деревянной фотокамерой, делая семейные портреты колхозников…
— На моем месте, Бэзил, разве ты не подал бы заявление с просьбой о приеме в высшую школу ка-гэ-бэ после института иностранных языков? спросил Ефим.
— Не знаю, — сказал я. — Это так странно, Ефим… Я выполняю свою работу, то есть стал тем, кто есть, по той простой причине, что так сложилось. Знаешь, как вода… Куда наклон, туда и течет. Отец стучал степ в ресторанах, нанимался к китайским генералом, врачом восточной медицины подвизался… Ему все равно было чем заниматься. Да и мне потом… Семью выгнали из России до моего рождения. Мне не приходило в голову кому-то доказывать, что я русский. А если бы меня усыновили китайцы? Если следовать твоей логике, я должен был бы после переезда из Бангкока в Кимры баллотироваться на пост кимрского мэра, чтобы доказать, что я достойный и честный кимровец, а не кто-нибудь еще. Так, что ли? Знаешь, как-то не хочется… А после твоего рассказа, признаюсь, в особенности.
— А что если мне уйти в отставку, завести собственное сыскное бюро? Пойдешь ко мне работать? — спросил он.
Мы сидели перед тарелками с остывавшей снедью. Я не ел с утра, только выпил кофе и сжевал круассан, принесенные в поезде кондуктором. Четыре кружки пива на пустой желудок — не удовольствие, в ресторане народ курил беспрестанно, разговор состоялся совсем не веселый. Другими словами, зачем нас принесло в это место со своими заботами? Ни поели, ни поговорили о деле.
И я ответил:
— С тобой ни украсть, ни покараулить, Ефим. Ты зачем меня сюда позвал? Желудочный сок свернулся. Ничего не едим. Дело ждет, но и про него забыли… Чего там сыскное бюро! Плюнем на все и забомжуем, Ефим! Возвращай ксиву дипломатической почтой в контору, так, мол, и так, обрыдло, не вспоминайте меня, цыгане, прощай мой табор, я спел в последний раз… Или давай стенать на судьбу, или начнем есть и потом поговорим о деле… У меня подол новостей.
— Еще четыре дня назад, когда ты их собирал, Москва в них не нуждалась. Тебе не приходило в голову, что ничего не изменилось со времен отцов и что наша работа и сегодня, в сущности, зависит от капризов и расчетов случайных людей?