Михаил Кузмин - Джон Э. Малмстад
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но пока что он жадно впитывает впечатления Васильевского острова, где после прожитого на Моховой года поселился надолго, до самой смерти матери. Уже перебравшись оттуда на Таврическую, он вспоминал: «Здесь я возвращался из гимназии, набережная, где я гулял, строя планы, обдумывая новые вещи, Киевское подворье — арена моих богомолений, лавки, куда ходила мама, парикмахерская, где меня стриг Павлуша Коновалов, к которому одно время я был слегка неравнодушен, ресторан, где бывал я с Сенявиным и Репинским, и даже лихач, вроде, если не сам, Никиты, который возил меня к князю Жоржу. И странно, что идешь не домой, что не встречаешь Л. М. Костриц с белым воротником, что не обгоняешь Лизы с провизией, тараторящей у ворот, что не ждет мама, милая мама, и не в старой, с солнцем, комнате за прежним роялем пишешь свои вещи. И там же, далеко на краю поляны, и могилы отца и мамы. Я не могу не чувствовать души неодушевленных вещей» (Дневник. 11 сентября 1905 года).
Среди воспоминаний обращает на себя внимание их завершение упоминанием о могилах отца и матери. Узнав о смерти Сологуба, Кузмин запишет в дневнике: «Но бедный Елкич[53]. Хотя похороны подходят Сологубу, как и Вяч. Иванову и, м б, мне. Фимиамы покойницкие. Совсем не подходило умирать, скажем, Блоку, и он просто умерший Блок, а Сологуб будто нашел свое призвание в покойнике, как Гоголь» (5 декабря 1927 года). Как ни странно может это показаться, но у такого на первый взгляд беспечного поэта, как Кузмин, мысли о смерти, причем и о смерти собственной, постоянны. Его воспоминания о смерти отца, записанные в «Histoire édifiante…», могут показаться поразительно хладнокровными для мальчика, но за этим стоит, очевидно, выношенное с детства отношение к смерти как к естественному этапу жизни человека. При этом Кузмин, сколько можно судить, вполне по-христиански веруя в грядущее воскресение умерших, вряд ли верил в воскрешение персональное, в той же личности, и смерть для него должна была быть действительным концом существования, но страха смерти в нем не было.
Вспомним процитированные выше слова о попытке «самоубийства» в раннем детстве, но была и еще одна попытка — очевидно, осенью 1894 года. Уже задним числом Кузмин вспоминал о ней: «Я не понимаю, чем я руководствовался в этом поступке: м б, я надеялся, что меня спасут. Я думаю, что незнание жизни, считанье моего положения каким-то особенным (речь о первой серьезной связи Кузмина. — Н. Б.,Дж. М.), недовольство консерваторией, невозможность достаточно широко жить, романтизм и легкомыслие меня побудили к этому Я накупил лавровишн капель и, написав прощальное письмо, выпил их. Было очень приятно физически, но ужас смерти обуял меня, я разбудил маму». Как нам представляется, такое отношение Кузмина к смерти — как к своей, так и к смертям других людей — отчасти порождало те толки о его полной бессердечности, которые донеслись до нас в достаточно широко уже известных словах Ахматовой о человеке, которому все было позволено, о преступлении моральных граней и прочем. На самом деле, очевидно, поведение Кузмина было более сложным и вовсе не сводилось к разного рода демоническим поступкам, которые имела в виду Ахматова. Равнодушное отношение к смерти было оплачено презрением к смерти собственной, испытанным не раз.
Видимо, до известной степени такое ощущение сформировалось у Кузмина еще в гимназические годы. Несмотря на недавние разыскания А. Г. Тимофеева[54], мы не так много знаем о его окружении там и потому придаем особое значение событию, заслужившему специального упоминания в автобиографических набросках и совершенно экстраординарному по тому объему чувств и мыслей, которые оно принесло с собой: «В пятый класс к нам поступил Чичерин[55], вскоре со мной подружившийся, и семья которого имела на меня огромное влияние» («Histoire édifiante…»).
Речь идет об очень известном впоследствии государственном деятеле советской России Георгии Васильевиче Чичерине (1872–1936), который на много лет сделался ближайшим другом и конфидентом Кузмина, поклонником его музыки (и менее — литературных произведений), а во многом — наставником. Вряд ли случайно, что в той же фразе, где речь идет о Чичерине, Кузмин говорит о его семье. Очевидно, речь надо вести даже шире: не только о близких родственниках Чичерина (чаще всего в переписке Кузмина упоминаются его мать, Жоржина Егоровна, и брат Николай Васильевич), но и обо всем роде Чичериных, большом и сохранявшем тесные родственные отношения, особенно во время летних пребываний в имениях Тамбовской губернии. Известно, что лето после окончания гимназии Кузмин провел в имении дяди Г. В. Чичерина, известного юриста, историка и философа Бориса Николаевича, не только погружаясь в созерцание природы, но и участвуя в бесконечных разговорах, столь характерных для круга старой дворянской интеллигенции, к которой принадлежали и Чичерины.
Отчасти представление об этих беседах дают письма, в довольно большом количестве сохранившиеся до наших дней. Из них вырисовываются облики двух молодых людей, каждый из которых обладает своими сильными и слабыми сторонами. При этом Чичерин в известном отношении становится лидером. Застенчивый и склонный к уединенным раздумьям, он был прекрасно воспитан, знал несколько иностранных языков (и с легкостью осваивал новые), обладал обширнейшей эрудицией, к которой Кузмин нередко прибегал. Именно Чичерин значительно расширил круг чтения Кузмина, включив в него философию, главным образом тогдашних властителей дум Ницше и Шопенгауэра (которые, впрочем, произвели не слишком большое впечатление), Ренана и Тэна. Чичерин также ввел в круг интересов Кузмина итальянскую культуру, способствовал тому, чтобы Кузмин выучил итальянский язык, позже именно он вовлек Кузмина в серьезные занятия культурой немецкой[56].
Характер отношений между молодыми людьми можно хорошо представить по очень показательному отрывку из письма Чичерина от 18 января 1897 года:
«Кстати об александрийско-римском мире: ты не оставил мысли о Kallista, помнишь? В газетах я часто читал большие похвалы Chansons de Bilitis (Pierre Louÿs), это подражания антологиям того времени; иногда, говорят, грязновато, в общем хвалят, какой-то ученый немецкий историк написал книгу о них, я не заметил его имени, это было в дороге. У P. Louÿs также — роман „Aphrodite“, — говорят, очень грязно. — Если ты захочешь читать „Pistis Sophia“, — вот полное заглавие: P S, opus gnosticum e codice manuscripto coptico latine vertit Schwartz, ed. Petermann, Berolini, 1853. Статья Köstlin о ней очень верна, потому что суммирует в одну картину рассыпанное (K, Das gnostische System des Buches P S, Theolog Jahrbücher, В. XIII, 1854). Кажется, мы решили взять оттуда для „Памфилы“ только воззвания P S (в виде как бы литании), без отношения к ее метафизике, а чудную, идеальную картину мира из нее выделить для чего-нибудь особого (эта картина суммирована у Köstlin). Я очень, очень рад, что ты стал видеть и былины — этот удивительно широкий эпос, какового не знают германцы, величавый, мировой, сияющий как полдень. Лучший сборник — „Онежские былины“ Гильфердинга, он попал в самый центр былинных традиций; былины расположены по певцам, в начале каждого певца — его характерис; пробежав ее, сейчас видно, ценные ли образы у этого певца; в предисловии сборника (очень ценном вообще при ознакомлении с былинами) названы кое-кто из лучших певцов. Я продолжаю разбирать Врхлицкого, а относит Словацкого не теряю надежды со временем, когда сам с ним хорошенько познакомлюсь (теперь я в него только как бы взглянул и увидел все его богатство), познакомить с ним тебя; мне трудно объяснить, в чем, но я чувствую, что это один из тех, к кот ты наиболее близок — ближе гораздо, чем к колоритным или мраморным Flaubert, Leconte de Lisle (с ними ты сходишься только по излюбл предметам, по эстет вкусам в общем смысле), — ближе, чем к Калидасе, с кот ты имеешь нечто общее, интенсивно ароматное и упоенное (Врхлицкий в эпосе, по роскоши, profusion[57] упоительных образов иногда напоминает индийскую поэзию; близость славянства и Индии часто в мистич, созерцат, пессимистич наклонностях)».