Ивы растут у воды - Романо Луперини
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На мониторе пробегали ритмичными волнами кривые линии пульсации. Вдруг они вытянулись в одну прямую, длинную и плоскую линию, непрерывный вой сирены заполнил комнату, прибежали врачи и стали выталкивать его прочь.
Уважение. На карту в их игре была поставлена не любовь, а уважение. Ожесточенный вызов, иногда дикий и злобный, всегда противопоставлявший их друг другу, относился к вопросу ценностей, а также к вопросу ценности личности одного и другого; следовательно, дело было не в чувствах, а в смысле, который каждый из них придавал жизни, в образе действий, избранном каждым. И отец показал ему, как может жить мужчина, без подлости, без ненужных утешений и иллюзий. Он действовал и боролся в одиночку, без всякого Бога рядом, колеблясь между депрессией перед ничто и гордостью прожить жизнь под собственной маркой, утвердить собственные ценности. Почему бы не быть на него похожим?
В доме матери он рассматривал фотографии, на которых отец играл в футбол, служил офицером, бумаги с записями на печатной машинке о жизни крестьян и антифашистской борьбе, заметки к незаконченной справке для Института Истории Сопротивления Каподистрии. Он попытался привести в порядок бумаги. На похороны из Югославии приехало два грузовых автомобиля с истрийскими и словенскими партизанами, они ехали всю ночь в тесном фургоне, с красными флагами, с повязанными на шее красными платками, местами прожженными, как бывает у старых крестьян. Присутствовал также политрук бригады, которой командовал отец. Ему он и отправил неоконченную справку-доклад, приложив найденные заметки.
На полках он нашел множество исторических книг о Сопротивлении; в книгах он с изумлением обнаружил неоднократно подчеркнутую ручкой фамилию отца, в них излагались факты и события, в которых он был главным действующим лицом. В них он нашел подтверждение происшествий, о которых слышал еще ребенком. Он снова стал рассматривать фотографии тощего парня с худым напряженным лицом и сияющими глазами. На него нахлынули другие воспоминания, его переполняли впечатления, вызванные прошлым.
Психоаналитик слушал его, молчал, спрашивал. Когда он начал приводить в порядок свои воспоминания об отце и записывать их в тетрадь, психоаналитик уговорил его продолжать. На тетради он написал название: «ВОСПОМИНАНИЯ ОБ ОТЦЕ».
В первый раз я увидел отца в конце длинного коридора. Мать, вскрикнув, побежала по коридору, а я бежал за ней, ошеломленный, не понимая, что происходит. В коридоре царил полумрак. В проеме открытой двери на свету стоял незнакомец. Он приподнял меня вверх, к потолку, и переступил порог комнаты как победитель, держа меня в руках. Мне было чуть больше четырех лет, только что закончилась война.
Коридор тянулся, как темная кишка. Он соединял входную дверь с пустой просторной квадратной комнатой, слабо освещенной верхним светом в центре потолка. В углу комнаты стояла зеленая ширма, за которой среди чемоданов и старых вещей бодрствовала мышеловка — маленький деревянный ящичек с приоткрытым отверстием — которая была готова мгновенно захлопнуться от прикосновения к наживке — кусочку пармезана.
Некоторые комнаты выходили в коридор, в другие можно было попасть из центральной просторной комнаты. Из нее выходили в кухню, туалетную комнату, гостиную, и, за розовой, слегка украшенной арабесками дверью, была еще маленькая гостиная, куда меня отправили спать после приезда отца. В коридор выходили спальни мамы (и папы, после его приезда), сводной сестры и старых тети и дяди (хотя они были тетей и дядей матери, я называл их, как мама). Выходила в коридор и последняя комната, кабинет. Здесь была библиотека дяди, в большой полутемной комнате остекленные шкафы закрывались на ключ, на письменном столе стоял бронзовый бюст Кардуччи[10], на стене напротив висел портрет Мадзини[11], серьезного и темного, с белыми пятнами усов. В конце коридора находилась прихожая, с подставкой для зонтиков, вешалкой, у стен — гигантские подставки для ваз и в глубине — входная дверь, на которой с внешней стороны висела веревка колокольчика, посетитель дергал за нее, чтобы его впустили.
Дом принадлежал монастырю, которому каждый месяц мы выплачивали аренду. Иногда тетя и мама вели меня в приемную или церковь к настоятельнице. Кроме денег за аренду, они передавали ей пачку газет, с которых тетя заранее срезала название, чтобы не заметили, что это была опасная антиклерикальная газета «Воче Реппубликана»[12], на которую подписывался дядя. Другая часть этих газет терпеливо разрезалась на одинаковые квадратики, которые складывались на табуретке в уборной. Я не знал, что делали сестры с этими газетами, но взамен они вели меня в просторные сырые комнаты, пахнущие ладаном, плесенью и нафталином, и, убедившись после многочисленных расспросов в моем хорошем поведении за прошедший месяц, хвалили и ласкали меня, дарили совсем новенькие образки, приятно пахнущие типографской краской, и печенья, завернутые в серебряную фольгу.
Мои дни были наполнены печальной нежностью мамы, непрерывно страдающей как бы от несправедливости, с которой всегда надо было мириться, и рекомендациями, советами и просьбами, которые мне тихо нашептывала старая тетка. Собственное пространство, недоступное и таинственное, было у дяди, высокого, мощного, с громким голосом и шумной отрыжкой, сопровождавшейся после каждого приема пищи восклицанием «К папе!» (тогда тетка осеняла себя крестным знамением и делала мне большие глаза). Он допускал меня, робкого и почтительного, раз в день в определенный послеполуденный час к церемонии пасьянса в гостиной. Дядя вставал во главе большого стола, на котором были разложены карты, справа чашка кофе с ликером, трубка или полупогасшая тосканская сигара; слева я, ребенок, с восхищением следящий за перемещением карт и редкими пояснениями, которыми меня снисходительно удостаивал дядя. Чтобы не докучать ему, я сидел неподвижно, как парализованный. Действительно, дядя был самым страшным и уважаемым человеком в доме. Его властность, умение настоять на своем и неожиданные вспышки гнева терроризировали жену и маму. Несдобровать было тому, кто в его отсутствие трогал колоду карт. Он начинал ругаться, как извозчик, и громким голосом призывал к ответу тетку, виновную в том, что не обеспечила неприкосновенность. Он сразу замечал непорядок по тому, как колода лежала в шкатулке — она должна была лежать рубашкой кверху, чтобы карты, перевернутые и брошенные одним жестом, располагались перед ним так, чтобы верх и низ не менялись местами — не дай бог, если не только карта с фигурой, но и просто тройка или пятерка, положенные в шкатулку недостаточно аккуратно, выпадали обратной стороной! Когда дядя был дома, нельзя было играть и бегать, не допускалось ни малейшего шума, когда каждый день он дремал перед пасьянсом и когда он читал вслух всей семье стихи Кардуччи или рассказы Фучини[13]. Да и книги, которые иногда перед ужином ему нравилось декламировать мне, сильно отличались от тех — «Без семьи»[14], «Сердце»[15], «Щенок»[16],— что читали мне мама и тетя в постели перед сном и которые волновали меня до слез. Взрываясь смехом, поднимая к небу глаза и комично жестикулируя, как в театре, он читал наизусть сонеты Фучини на пизанском диалекте или сцены из «Дневника Джана Бурраска»[17], заключая каждый раз декламацию одним и тем же советом «Развлекайся, спи, испражняйся и не думай о своем ближнем», — так противоречащим тем урокам милосердия и жертвенности, которые его жена не без успеха ежедневно преподавала мне.