Ивы растут у воды - Романо Луперини
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды в душный летний день я остался дома один с отцом, он отдыхал в своей комнате, а я дремал на диване в маленькой гостиной через стенку. Вдруг послышался странный шум, как будто что-то грызли или пилили. На цыпочках я подошел к комнате родителей, чтобы подсмотреть в их дверь. В трусах и майке папа стоял у двери напротив, ведущей из его комнаты в комнату сестры. Я заметил, что с некоторого времени эта дверь всегда была закрыта на ключ. Он стоял не прямо, а согнувшись, и возился у двери с чем-то острым в рукам, вроде ножа. Вот оно что, он старался сделать дырку в дереве двери, прямо над замком. Время от времени он наклонялся и смотрел в отверстие, которое пробивал. Услышав, как в глубине коридора хлопнула входная дверь, я побежал прочь на цыпочках и снова бросился на диван, ожидая катастрофы. Когда мама вошла, она увидела на полу деревянную крошку и кусочки дерева, которые папа не успел убрать. Их голоса звучали так близко, что я мог слышать каждое слово. Она его обвиняла, что он положил глаз на девчушку, ее дочь, а он отвечал, что они — мать, тетя с дядей — ничего не замечают, а девчонка становится распутной, и они должны следить за ней, потому что она будет хуже мамы. Он видел ее на валу с товарищем по школе, а она сказала, что идет заниматься к подруге. «Ревнуешь, вот оно что, ты ревнуешь!» — кричала мама, бросаясь ему на грудь с кулаками.
Эти ссоры всегда кончались тем, что папа в бешенстве уходил из дома и пропадал по целым дням, уезжая на своем черном велосипеде. Иногда, уходя так, он брал с собой меня, посадив на раму велосипеда. Я не мог отказаться, но чувствовал себя похищенным от матери, невольным предателем. Крутя педали, он все время говорил сам с собой в мрачном исступлении. «Они думают, я дурак, — говорил он. — Но я все вижу. Я привык быть начеку, я знаю мужчин и женщин. Она станет распутницей, она из „таковских“». Теперь уже он не звал ее по имени, даже когда говорил о ней дома, только «из этих самых», «та еще». Он шпионил за ней на велосипеде, со мной на раме, чтобы застать ее, когда она выходила из школы или на прогулке по городу с подругами или товарищем по классу. «Смотри, как она вертит задом», — говорил он; и я, сам того не желая, смотрел, как маленькие круглые ягодицы шестнадцатилетней девушки качаются под одеждой туда-сюда, и дрожал при мысли, что она обернется и заметит отца, со мной на раме, следящего за ней тайком на велосипеде. Иногда он говорил: «Сколько раз на войне я думал пустить себе пулю в лоб. Почему я этого не сделал?». И так мы ездили до ночи, мое тело немело от однообразной позы, мне было холодно, голые ноги болтались в воздухе, но я не осмеливался попросить его остановиться и дать мне размяться.
Иногда после ссор он брал меня с собою в кино. Как-то раз, когда мы вернулись, мама, грустно глядя на меня, сказала: «Эх ты! Дал себя купить за кино».
Я вернулся в дом матери, рылся в коробках с фотографиями, искал самые старые, перелистывал школьные учебники отца и книги его юности, нашел дневниковые записи, которые он делал подростком, стихи и рассказы, перечитал книги о партизанской войне в Югославии и доклад о Сопротивлении в Истрии и Словении, который я отослал бригадному политруку. В выдвижном ящике я отыскал черновик другого донесения, более автобиографического, и газету «Голос леса», выпускавшуюся в партизанском подполье, в котором отец подписывал свои статьи псевдонимом, составленным из имени жены и моего. Мать показала мне фотографии, которые он держал в бумажнике во время войны, пожелтевшие, с измятыми краями: матери и мою, с большими черными глазами на круглом пухлом лице двухлетнего мальчугана. Образ отца в рассказах матери, уступавшей моим настойчивым просьбам, и в прочитанных записях не соответствовал вышеизложенным воспоминаниям. Это был образ человека более мягкого и нежного, в некотором смысле почти романтического. Мать говорила, что в последние годы он снова стал ласковым, как во времена их влюбленности. Впрочем, поступки и поведение отца всегда казались мне противоречивыми из-за их бессвязности, осколками складываемой с трудом мозаики.
На одной фотографии — на обороте стояла дата: 1930 — была выстроена футбольная команда (на заднем плане виднелись лица зрителей и металлическая сетка). Игроки — в белых майках и черных трусах — снимались в два ряда: в первом ряду присев на корточки, во втором ряду стоя. Последним в первом ряду сидел на корточках мой семнадцатилетний папа, с бледным худощавым лицом и горящими глазами. Мне вспомнилось, как он когда-то показывал мне эту фотографию в первый раз много лет назад: «Самый молодой в команде. Конечно, нападающий: рывок делают коренастые. Ты тоже коренастый», — были его слова.
Потом он начал ездить на велосипеде. Впрочем, в институт ему приходилось ездить каждый день около тридцати километров, и так он невольно тренировался. Велоспорт, говорил он, это спорт для бедных и, особенно, для деревенских, поэтому он ездил хорошо. Но в девятнадцать лет он заболел плевритом и, по общему мнению, должен был умереть. Когда врач, который его лечил, сказал, что он тает, как свечка, и больше ничего нельзя сделать, дедушка взял двуколку и поехал за колдуном в Бьентину. Колдуном был старый крестьянин, он вправлял переломанные ноги и руки и лечил травами. Он намазал ему тело нагретой маслянистой жидкостью и с силой растер его, сделал ему массаж груди, спины, разогнав кровь, побежавшую по жилам все быстрее и горячее. Потом его голого уложил на кровать и навалил на него одеяла, тюфяки, подушки, гору одежды. Отец потел всю ночь; пот так пропитал матрас, что капли из-под него протекали на пол. Но через день температуры не было. Понадобился еще месяц, чтобы он смог встать с кровати, и восемь для полного выздоровления, чтобы вернуть его к почти нормальной жизни.
Из-за болезни он прервал учебу и, казалось, не хотел больше возвращаться к ней. Во время выздоровления в нем поселилась странная апатия, вялость и чувство полной непригодности. В это время — это видно из дат на обложках — он прочитал три-четыре книги Д’Аннунцио[18]. Должно быть, под его влиянием в отце развилась острая восприимчивость, чрезмерная чувствительность, безудержная варварская гордость. Воображение терялось в образах народных куплетов и пастушек, раскинувшихся под летним солнцем на зеленых берегах Пескары, в мыслях об избранности и превосходстве, вызванных сложным литературным текстом, который он старался усвоить, в проектах господства и приключений, так непохожих на действительность пустого дома, в окружении мрачных полей в ту долгую зиму выздоровления. Он впадал в меланхолию. Дом стоял изолированно, в полях; домочадцы (отец и братья) работали в поле или на болоте. Не было электричества, ночь наступала рано, свечи в комнатах и керосиновая лампа в кухне давали рассеянный и призрачный свет. Он видел перед собой черное гумно, замерзшие оголенные виноградные лозы, горбатые оливы, грязные лужи на проселочной дороге. Иногда он подолгу прислушивался к пронзительным однообразным крикам птицы, прилетавшей по вечерам на оливу в глубине гумна: механически он отмечал время, отделявшее один жалобный крик от другого. Временами он сидел на низкой завалинке рядом с дверью, прислонясь спиной к стене дома, и оставался в этой позе часами. Его сестра много раз наблюдала за ним и потом, не понимая, много лет спустя рассказывала об этом с удивлением. Он не хотел больше учиться, не думал о работе, не хотел не только поднять руку, но даже повернуть голову. Отец и братья часто вспоминали этот период как доказательство его наклонности к лени, полной неспособности и праздности.