Правы все - Паоло Соррентино
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они пытались поймать приключения, но те по определению не вписывались в их биографии. Да и статус мешал. А ведь они готовы были продать своих дочерей, только бы совершить умеренно героический подвиг, за который их наградят аплодисментами. Хотя вообще-то и сами дочери, взбалмошные и невоспитанные, если бы захотели, продали себя за гроши. А все ради того, чтобы хоть ненадолго оттянуть старость, которая на самом деле давно наступила. Но я этого не знал. Нездоровая надежда отсрочить мгновение, после которого не захочешь вернуться обратно, не строишь планы на следующий день – его, следующего дня, может и не быть.
Мне уже семьдесят шесть.
Когда я пою, мне хлопают из уважения к прошлым заслугам. Конечно, я никогда не считал себя Синатрой, но всякий раз, испытывая это неприятное чувство, я расстраиваюсь. Все ясно, ничего не изменишь. Вялые аплодисменты меня убивают. Зрителям положено хлопать, но думают они о другом. Им трудно распознать самое главное, самое важное. Потому что, мне кажется, больше нет главного и важного. Словно охваченные экстазом, они барахтаются в хаосе, и это пугает. Они поднялись на недостижимые вершины, где царит пустота. Все стало неуместным – смех, добрая шутка, похлопывание по плечу, еле заметная улыбка, обмен взглядами за спиной у зазевавшегося мужа. Ничего. Теперь нельзя ничего. Весь задорный репертуар моей молодости отменен, исчез, растворился за злосчастные годы, когда я голыми руками сражался против тараканов.
Одно ясно: у меня больше нет сил и желания быть для кого-то самым главным и самым важным человеком. Во мне больше нет ничего, что для этого требуется, даже самого минимума. Тут нужна справка о хорошем и крепком здоровье. Врачи бы покатились со смеху. Разумеется, где-то протекает настоящая жизнь, но она от меня далека. Старые песни, которые я пел, изображая бурную страсть, теперь кажутся просто старыми. Как Колизей. Теперь они годятся лишь для японцев – единственных, кто меня еще радует. Единственных, кто не разучился всему удивляться. Японцы – девственно чистый народ, кажется, они появились на земле только вчера.
Но разве можно получать удовольствие, злоупотребляя добротой новорожденного? Это совсем нехорошо.
Я вяло и нехотя таскался по второсортным оргиям, устало заглатывая пилюли, которые изобрели для стариков: проглотишь пару таблеток – и кажется, будто прежняя сила вернулась. Допинг, чтобы почувствовать себя живым. Но в очередной раз, как много лет назад, тебя преследует призрак: входишь в женское тело и понимаешь, что это ничего не изменит.
Потому что проблема в тебе.
Проблема идет впереди, ты – за ней.
Часто проблема называется «чувство юмора».
Впрочем, мне просто так кажется. Все, о чем я рассуждаю, мне кажется.
Рим – то, что нам кажется. Как Туринская плащаница. Выцветшая. Бога под ней нет.
«Думал, свечка-то горит, а там огарочек дымит», – говорила мама с досадой, а я ужасно боялся, что сделал что-то не так.
В этих маминых словах – все, что нужно знать о моей жизни и о жизни всех остальных.
Мама говорила это с такой досадой, что у нее начинал болеть живот: когда она ходила в монастырскую школу, ей рассказывали совсем другое. Ей врали. Из лучших побуждений, но врали. В школе ее лишили внутренней простоты, объяснили, что она живет в полном опасностей мире, где действуют правила, в которые мама больше не верила. И она была права.
А еще, чтобы окончательно все осознать, чтобы увидеть, во что превратилась наша серая жизнь, мне, спустя двадцать лет, пришлось еще разок свидеться с Антонеллой Ре.
Это потребовало от меня всей отваги, всей безрассудной смелости в подлинном смысле слова.
Отваги, как у настоящих героев.
Я оставил Антонеллу, одну из красивейших в мире женщин, на синем ковре в занюханной гостинице в Асколи-Пичено. Ноги у нее были длинные и крепкие, как сваи, декольте такое, что полдня будешь пялиться, она плавала в море сексуальности, как бакен, привязанный канатом к цементному блоку, у нее были черные, миндалевидные глаза, как у женщин из знатных берберских семейств. А теперь я увидел, что она не в себе, что она пытается складывать слова по правилам новой, непонятной грамматики, раздавленная транквилизаторами, раздувшаяся, как готовый к взлету воздушный шар, местами безобразно растолстевшая, изуродованная варикозными венами и похожими на шрамы растяжками, увядшая до срока, – ее жизнь была наполнена болью по вине матери, которая умерла совсем молодой из-за передозировки транквилизаторов, умерла в современном трехэтажном здании в провинции Аоста, среди белых и голых стен, в воскресенье, зимним вечером, в семь часов, ставни были закрыты, свет горел. Индия тоже всю жизнь горела, а потом сгорела. Покинула свое тело среди свежепокрашенных стен. Но не эта жуткая сцена меня потрясла или, по крайней мере, впечатлила. Конечно, нет. Я и не такое видал.
Дело в том, что Антонелла бредила, хотела во что бы то ни стало заняться со мной любовью, надеясь вернуть непонятно что. Охваченная страшным безумием, она пыталась вернуть ушедшее время, отомстить за все нанесенные ей обиды, за то, что ее оскорбляли всю жизнь, за то, что дома ее лупили, что к ней приставали владельцы студий звукозаписи, за быстро отваливавшихся женихов и за ненадежных подруг, за бездарных коллег-музыкантов, за циничных плейбоев, больше всего на свете любивших спорт, за донимавших ее претензиями управляющих кондоминиумом, за лживых, безбашенных фанатов, – теперь, этим печальным и серым днем она собиралась им всем отомстить вместе со мной. Но даже если бы я захотел ей помочь, я бы не смог заняться с ней любовью: она постоянно металась, говорила одно, а уже секунду спустя другое, она давно забыла простейшие правила соблазнения, носилась туда-сюда по комнате, набитой вешалками и уродливыми нарядами, которые сама же и сшила, обвешенной плакатами, на которых она была ослепительна и недоступна, как актриса эротических фильмов семидесятых годов; повсюду валялись остатки пиццы, которую она заказывала, вопя в телефонную трубку, и окурки, которые она швыряла под неубранную, залитую черным кофе кровать. Но не этот апокалиптический, безнадежный сценарий расстроил меня и все прояснил. Нет. Дело в другом. Внезапно, непонятно почему, Антонелла остановилась – утомленная, как львица после охоты. Рухнула в засаленное кресло и замерла в неудобной, нелепой, уродливой позе.
Потом она разглядела в конце туннеля умную фразу и озвучила ее:
– Поздно, Тони. Уже поздно, все поздно.
Она была вымотана. Жизнь была ей теперь не к лицу.
Потому что вымотанная женщина ничем не отличается от мужчины.
А еще она была права, настолько права, что хоть втридорога продавай ее правоту на виа Кондотти, все равно запасы останутся. Это меня потрясло. Заставило меня понять и еще раз сказать себе: хватит. В нашей жизни и так было слишком много всего.
Или слишком мало. Вряд ли кто-нибудь объяснит.
Нужно напрячься так, чтобы скулы свело. Иначе ничего не поймешь. Уяснил, Пагодина? Запомни хорошенько! Чтобы скулы свело! Так говорил Репетто. Шестьдесят лет назад. Да, Миммо, видимо, я наконец-то понял.