Пресловутая эпоха в лицах и масках, событиях и казусах - Борис Панкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Тихий Дон» – корневая ситуация. И «Пегий пес» Айтматова. Легенда – но тоже корневое. Тут третьего не дано. К другому персонажу моей книги она подходит еще строже. Морализирует:
– Мне совершенно официально один писатель сказал, что у него, – а я так его уважала, замечательный парень, – миллионы в английском банке.
Возразить ей невозможно. Перебивает тебя при первой же попытке. И одновременно сетует:
– Я хочу вас послушать. Вы молодой человек. Вы явились ко мне из самой гущи. Мне ваше мнение интересно. Я же вашу книгу прочитала.
И, подавив очередную мою безнадежную попытку самовыразиться, снова переходит к своей книге, которую она мечтает увидеть, пока жива, изданной на немецком, языке философов и романтиков.
– Летом ко мне на дачу пришел какой-то человек, типичный работяга, – тут она запнулась, словно удивившись такому необычному в ее устах слову. – Я спросила: «Что вам здесь нужно?» Я была одна на даче. Он сказал, что пришел поклониться мне в ноги. «Почему это?» – спросила я. «Я пришел поклониться вам, потому что я прочитал вашу книгу…» Я поняла, что он говорил о моих мемуарах. «Кто вы такой? – спросила я. – Я никогда вас не видела». – «А вы и не можете меня видеть, потому что я работаю ночью». – «Что же вы делаете?» – спросила я. «Я, – сказал он, – ассенизатор. Я очищаю ваши уборные, когда вы спите. И вот, возвратившись домой, я читал вашу книгу и скандалил с женой, которая была не довольна, что я мешаю ей спать. И вот я пришел вам поклониться».
И он стал пересказывать мою книгу простым своим рабочим языком, но так четко и ясно, что мне стало стыдно моих мыслей, что он, как простой человек, мог не понять ее, эту сложную книгу. Он сказал: «Если с человеком разговаривают с уважением, все можно понять». Вот эти слова, которых я за всю свою долгую жизнь не слышала ни от одного критика.
Ругайте, – продолжала она, привычно переходя от конкретного к общему и обращаясь заочно уже ко всему литературно-критическому цеху. – Ругайте, только профессионально. Для этого взгляд только наполовину должен быть критическим. Наполовину – читательским.
Мне льстит ее неоднократное обращение к моим скромным трудам. И я не чувствую себя разочарованным, когда осознаю, что больше всего в моей книге ей нравятся ее же строки, посвященные ее юности, когда она приехала в армянское село учительствовать и, пожив там, пришла в ужас от необъятности труда землепашца: «Земля необъятная, голая, голодная, сухая лежала до горизонта, куда ни посмотри».
Молодая учительница поделилась своими паническими ощущениями с одним из крестьян, и тот ответил: «В каждом труде свой секрет есть. Наша работа – нам легкая, потому что, видишь ли, нам земля отвечает».
– Земля отвечает. И я поняла, что в труде педагога есть такой же секрет.
Это уже мостик к ее кумиру – Илье Николаевичу Ульянову, которому в ее воспоминаниях посвящена целая глава. Та, из которой взял приведенные выше строки. Приближался как раз его стопятидесятилетний юбилей.
– Надо, – восклицала она, – напечатать эту главу отдельно. И передать ее по радио. Чтобы больше людей узнали о настоящем Илье Ульянове. Известно, что существует сорок девять документов. Подлинных. О нем. И все сорок девять документов находятся у меня. А будут, – опять неожиданный переход, – печатать сопли типа Прилежаевой с ее пошлым языком.
Это Чарская нашего времени. Для нее Илья Николаевич вроде удобрения, вроде навоза, на котором взошел его великий сын. Упирает на доброту, на внимание к людям, но в нем главное, что это – великий педагог…
Вы почитайте мою главу об Илье Николаевиче, – призывает она, словно бы не с цитат из этой главы в моей книге начался наш разговор. – Вот это были собрания.
Это же было самое прекрасное в жизни, когда люди приезжали, советовались друг с другом, спорили, вырабатывали общую программу.
Она просто не умела без крайностей – будь то за здравие или за упокой.
– Я Ленина считаю вторым человеком в истории человечества. Я вспоминаю, как выглядит его пальто, заштопанное Надеждой Константиновной. Это такой человек, до платья которого хочется дотронуться.
Мое деликатное молчание она истолковывает по-своему:
– Вы чужой. Вы не хотите стать мной.
Мне хорошо знаком этот дефект восприятия, и не одной только Мариэтты Сергеевны… Тоскуя по общению, по воздуху дружбы и взаимопонимания, она склоки, междоусобную борьбу времен своей молодости, прямое словесное, за которым могло последовать и физическое, изничтожение друг друга интерпретирует теперь как вольное и бескорыстное пиршество ума. И, как раньше, не выносит несогласия с собой.
Она приходит в ужас оттого, что я еще не успел прочитать ее статью в недавнем «Коммунисте» о Ленине.
– Эта статья к нему миллионы привлечет. Там речь идет – я нашла такое место, – где Ленин говорит о симпатиях к ранним христианам, которых он сравнивает с самым дорогим для него, с Парижской коммуной. Какие горы клеветы снимает одно только упоминание об этом.
Еще несколькими фразами она, словно ткачиха на станке, приправляющая нить, «ставит», развивает свою мысль:
– То, что там сказано, вернет, откроет Ленина тем миллионам на Западе, кто утратил его или не пришел к нему, не по своей, впрочем, вине. Средние слои. Тем самым, что в тридцатых годах качнулись к Гитлеру. И сейчас не воспринимают Ленина.
Через какое-то время снова звонок.
– Борис Дмитриевич, когда же вы приедете?
– Мариэтта Сергеевна, я…
– Знаю, знаю. Я все про вас знаю от вашего милого секретаря – Ирины Васильевны. Что вы были в заграничной командировке. Что потом опять куда-то ездили и только сегодня вышли на работу. Я очень хочу увидеться. У меня плохо со здоровьем. У меня нашли инфаркт. Я долго не протяну. Хочу с вами говорить о судьбе моих книг.
Обязательно, – добавила она, – захватите с собой этого вашего Карцова. Он очень хороший товарищ (член правления ВААП. – Б. П.). Он настоящий старорежимный интеллигент. Да-да, старорежимный интеллигент, каких теперь очень мало вокруг меня. Все люди совсем с другим потолком, от которых, за недостатком настоящих старорежимных интеллигентов, достаточно натерпелась.
…В общении она не знает условностей, даже тех, что общеприняты:
– Я не плюю? – Рот-то старческий.
– Блок? Он ведь в двенадцатом еще году чувствовал, кто идет рядом с Христом – грубые люди, которые разорят усадьбу, сожгут библиотеку… Сейчас ведь все врут. Простить не могу Наровчатову. Его слова с литературным блеском, но фальшь. Не могу простить, что Блок у него прямо-таки живой большевик. Его величие в другом. Чувство тоски. Нравственные муки перед лицом страданий народа. Но и одиночество, метания… У него был в молодости подхваченный и вылеченный сифилис, из-за которого его брак с Любой был платоническим.
Неожиданно заговаривает о Суслове. Я напрягаюсь.
– Да, он любил меня, откликался на каждую мою просьбу, их было немного. Благодаря ему была напечатана четвертая глава моей книги о Мережковских. Ее задержала цензура, я пожаловалась, и он моментально решил. Не знаю почему, но он помогал мне всегда и во всем. Он позвал меня на идеологическое совещание. Меня привезли на машине, взяли под руки, подняли на лифте, привели в президиум, посадили в первый ряд. Вставили в каждое ухо по наушнику.