Всего один век. Хроника моей жизни - Маргарита Былинкина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но настала минута, когда я вдруг увидела под иным углом зрения все происходившее на приемах, а затем и другие представления с участием Юрия Владимировича Дашкевича.
Однажды в аргентинском посольстве Юрий Владимирович то ли случайно, то ли с целью пожелал чокнуться с испанским военным атташе, отпустил при этом какую-то фамильярную шутку и разве что не хлопнул его по плечу. Усатый испанец в блестящем мундире с эполетами вежливо и сдержанно поднял бокал, промолчал на шутку непонятного советского сеньора, а когда Дашкевич отошел, довольно громко заметил ему вслед: «Кто это? Генерал или паяц?»
Эти услышанные мною слова стали спичкой к бикфордову шнуру моих мыслей, которые, воспламеняя одна другую, начали поновому высвечивать знакомые факты, эпизоды, слова и впечатления; затлела веревочка сомнений, предположений и вопросов.
«Генерал»? А в самом деле? Зачем разжалованному офицеру и отставному разведчику ГРУ опять затевать дружбу с иностранными посольскими чиновниками? Он откровенно рассказал мне, что был разведчиком, но кто он теперь? Или — «назвался ГРУздем, не вылезай из кузова»? Может быть, там-то «отставных» и нет?
«Паяц»? Похоже, что так. Если он и не «генерал», ему, как видно, очень хочется слыть значимой личностью, быть хоть «старшиной» на службе у прежних хозяев. Старается играть былую роль, но выглядит, увы, «паяцем».
Со временем вопросы находили ответы.
Он хотел быть «генералом», но, оказывается, сам пустил под откос свою карьеру; он был не жертвой режима, а жертвой собственных вольностей с казенными деньгами, за что и был отправлен по этапу.
Вернувшись издалека, Дашкевич остался в распоряжении «лавочки», заглаживая провинность, за что не так давно был даже вознагражден: получил двухкомнатную квартиру на Нижней Масловке.
Походы в посольства стали мне видеться с иной стороны: он выполнял чьи-то поручения, а в какой роли оказывалась я? Схожу за подручную «генерала», который выглядит «паяцем»?
Импозантная внешность диссонировала с внутренней растерянностью. Неуверенность в себе, прикрываемая бравадой, делала его смешным не только в глазах иностранцев, но и коллегжурналистов, за глаза называвших его Карамбой — по его любимому пафосному словечку.
Его увлекательные рассказы уже представлялись реанимацией эпизодов дивной былой жизни, возможностью еще раз увидеть себя в прежнем качестве: «Я и Перон… Я и Уманский… Я и…» — и наводили только грустное уныние. Его предисловия к произведениям, публиковавшимся в его журнале, начинались или кончались тем же: «Я и Астуриас… Я и…» — что вызывало лишь снисходительную усмешку.
Мой интерес к нему сменялся жалостливым участием. Я старалась переключить его на новые дела, на будущее. По моему наущению Вольский, создавая отдел культуры, пригласил его на должность заведующего. Одна мысль, что вдруг надо будет писать диссертацию, заставила его категорически отказаться, хотя его литературного латиноамериканского архива хватило бы на несколько диссертаций. Или хотя бы на одну хорошую книгу.
Нет, его страшила всякая перспектива сменить ту обстановку, в которой он оказался после лагеря: бодрящая связь с «лавочкой», насиженное место в «Иностранке», служебно-развлекательные экскурсии в посольства, где так приятно глушить вином депрессию. Я перестала бывать с ним в ресторанах: «мукузани» становилось все больше, тем для бесед все меньше. Мною было выслушано уже много любопытного о Латинской Америке и немало о хитроумных западнях, расставлявшихся советскими разведслужбами для иностранцев. А с другими ресторанными спутниками он пил, как оказалось, без удержу. Пару раз Дашкевич вдруг объявлялся у дверей моего дома, едва держась на ногах после очередного экскурса в прошлое. Мы с мамой терпеливо отпаивали его чаем и вызывали такси, напомнив ему и сказав таксисту его домашний адрес. Мама великодушно называла это «постлагерным синдромом». Мне же совсем не хотелось вспоминать эпизоды своего детства.
По прошествии трех лет, к 68-му году, наш флегматичный дачно-ресторанный или, может быть, литературно-служебный роман стал меня утомлять. Юрий был по-своему несчастен, надломлен, но… Надломился-то не дуб, который всегда выстоит, а ломкий тополь, которому нужна опора, и надломился-то этот тополь не от штормовых ветров, а от своих собственных перегибов. Быть такому древу опорой мало радости, но, возможно, все так и продолжалось бы еще какое-то время, однако произошел один казус, который и заставил меня принять решение.
Полковник Юрий Павлович Курочкин был тем человеком, который служил связующим звеном Дашкевича с разведуправлением.
Молодой и приятный (как и положено) человек, не так давно окончивший МГИМО, он часто захаживал к Дашкевичу в «Иностранку», где переводил с испанского повести и рассказы под псевдонимом Ю. Павлов.
В один прекрасный день к концу 68-го года Юрий Павлович Курочкин позвонил мне домой по телефону и попросил позволения меня навестить. Усевшись в кресло, он сразу перешел к делу. А дело было в том, чтобы мою квартиру превратить в «явку» для нужд контрразведчиков. Мне же поступило лестное предложение «поработать» с иностранцами для своей родины, то есть стать секретным сотрудником, сексотом.
Я с полминуты ничего не могла сказать, хотя ответ на такое был давным-давно готов. Меня поразило не само предложение, а то, что оно сделано «по рекомендации нашего друга». «Наш друг» сделал ход конем. Он желал вовлечь меня в орбиту своих интересов и одновременно, завербовав меня, лишний раз продемонстрировать результативность своего «служения родине».
Курочкину я интеллигентно отказала, сославшись на свои негодные для такой работы нервы, а наша квартира, к сожалению, для «явки» не подходит, поскольку маму часто навещают врачи.
Курочкин оказался своего рода порядочным человеком, не настаивал и не грозил. Дашкевич на его фоне выглядел менее порядочным человеком и явным трусом, пожелавшим с помощью посредника — и какого посредника! — решить свои личные и служебные проблемы. Мне не захотелось с ним разговаривать, и я оставила ему в редакции письмо. Через какое-то время он зашел в институт и передал мне ответ в письменном виде. Я почту приняла.
Вот оно, это послание на четырех страницах, исписанных его мелким, бисерным почерком. Ни имен, ни даты нет. Конспирация соблюдена, однако до сих пор я удивляюсь тому, как он решился оставить в чьих-то руках подобный документ.
«Дорогая,
прошло уже более месяца, а может, еще больше с того грустного вечера, — и, хотя это был день твоего рождения, в Москве нигде не было в тот день красных гвоздик, — с вечера, когда я видел тебя. Прошло очень много времени с той минуты, когда я слышал твой голос, пусть по телефону, пусть ты говорила, нет, старалась говорить отчужденным ледяным тоном, в котором порой все же прорывались прежние милые нотки (может быть, так мне казалось; быть может, не услышав их, я галлюцинировал). И кажется, прошла уже целая вечность с того рокового дня, 13 декабря, — действительно была «черная пятница», — когда мне пришлось прочесть строки, ужаснейшие, хотя и написанные твоей рукой, но, надеюсь, продиктованные не сердцем.