Майский сон о счастье - Эдуард Русаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Зачем вам китайский? – удивился Митя.
– Как – зачем? А вы сами разве не видите, как складывается демографическая ситуация? Скоро в Кырске китайцев будет больше, чем русских. Уже сейчас в моем приходе есть несколько китайцев, исповедующих православие… женятся на русских, детей крестят! Надо, надо готовиться к жизни в новых условиях. Вот я и готовлюсь – учу китайский язык. И вам, кстати, советую. Ну да ладно… заговорился я с вами. Пора мне. Храни вас Господь! – И он быстро перекрестил Митю, и прощально кивнул ему, собравшись идти дальше.
– Подождите, батюшка! – воскликнул Митя. – Пожалуйста… еще одно слово…
– Да, я вас слушаю.
– Ну, с этим я сам разберусь… то есть с верой, с душой… – бормотал Митя, опустив глаза, словно боялся, вернее, стыдился смотреть прямо в глаза священнику. – А вот я о другом хотел спросить… Хочу заняться любимым делом – живописью… Когда-то я был уверен, что это мое призвание… потом – бросил… ну, понимаете – жизнь заставила… А теперь вот – снова хочу… Как вы думаете?
– Благословляю, – охотно и горячо сказал отец Виктор и еще раз перекрестил его. – Если не ради корысти или тщеславия – в добрый путь.
– Может, вы подумали, что я намерен иконы писать? – встрепенулся вдруг Митя. – Так ведь нет! Меня тянет просто живопись! Сама живопись! Не грех это, как вы думаете?
– А вы меньше думайте, – слегка утомившись от затянувшегося разговора, сказал священник. – Я вас благословил… Что вы еще хотите?
– Простите, простите меня, – забормотал Митя – и почувствовал вдруг, что сейчас заплачет.
– Нет, это вы меня простите, – дрогнувшим голосом возразил священник, который мгновенно устыдился своего мимолетного раздражения. – И не надо так бичевать себя, Дмитрий Сергеич… не надо, прошу вас. Вы человек, конечно, грешный, но не хуже многих других.
– Правда? Вы и впрямь так думаете? Спасибо, батюшка! – уже не скрывая слез, сказал Митя. – Спасибо! А в храм я зайду, обязательно зайду… Но не сейчас!
– Куда ж ты денешься, брат? – тихо произнес ему в удаляющуюся спину священник.
Когда Митя вернулся, радостный и просветленный, в вагончик к Анне, та встретила его смущенной улыбкой – и сразу вручила подарок: этюдник, большую коробку масляных красок, кисти, рулон холста и несколько листов картона.
– Что это? – обомлел Митя, хотя сразу, конечно же, все понял.
– Да вот… – замялась она. – Ты же сам говорил… помнишь? Сам сказал, что хочешь снова… попробовать… Вот я и взяла – для пробы, на всякий случай. А что? Зря? Не надо было?
– Аня, Аничка… – бормотал он, и слезы лились по его лицу. – Еще как надо! Очень даже все кстати, Аня! Я ведь только что говорил об этом!..
– С кем говорил? – удивилась она.
– Ну… не важно. Спасибо тебе огромное, Аня! Ты мой ангел-спаситель и ангел-хранитель… и ангел-вдохновитель… и вообще…
– Ой, да ладно тебе, – покраснела она. – Не смущай старуху…
– Какая старуха? Ты выглядишь моложе меня!
– Ну, хватит, Митя, хватит. – Ей было явно неловко. – Так, значит, сгодятся краски? Не зря старалась?
– Конечно, не зря!
И он тут же отправился на пленэр – по светлым кладбищенским аллеям. Для начала отыскал могилу Валеры Князева – своего однокашника, друга детства, замечательного врача и балагура. Зашел в оградку, присел на скамейку, установил этюдник, закрепил лист картона, приготовил на палитре краски. Нет, он не собирался изображать могилу с памятником, эта бледная мраморная стела с выцветшей фотографией не очень-то его вдохновляла. Он хотел написать самого Валеру – живого, чернобородого, белозубого, с лучащимися карими глазами, с его заразительной улыбкой… Боже мой! Как гуляли мы вместе когда-то! Как славно кутили, как пировали в самых разных местах – и в студенческой тесной общаге, и на пикнике в лесу, и на веранде речного вокзала, и на палубе прогулочного парохода… А какие девушки нас любили! Какие чудесные девушки, Бог ты мой! Какие добрые, веселые… Как нам было тогда хорошо, Валера, Валерочка, друг ты мой милый, родной мой дружище… Неужели сейчас ты меня не слышишь, Валера? Вот видишь, я здесь, совсем рядом, пришел к тебе в гости, и не просто пришел – а по делу, Валера! Глянь, каким ты живым и веселым получаешься на этой картине! Это же просто чудо!
А Валера и впрямь получился как живой, как настоящий. Таким он и был в лучшие годы жизни – веселым, компанейским, умеющим не только пить дешевый портвейн и лечить больные сердца, но и сочинять потешные байки и озорные стишки, и горланить под гитару похабные частушки, и выручать из беды товарища, и уступать другу любимую девушку, и делиться последним куском хлеба, последним глотком вина, последней рубашкой, последней трешкой… Валера, друг – слышишь ли ты меня?
На следующий день он снова отправился с этюдником на поиски «натуры». Хотя, если честно, с натуры-то он ничего так и не написал.
Набрел на могилу Альберта, Алика – несчастного мужа Анны, который тогда, двадцать лет назад, выбросился из окна, прижав к груди невинного несмышленыша Саню, грудного младенца, настоящим отцом которого был он, Митя… А вот и могила Сани – тут же, рядом, и детское личико светится на овальном керамическом фотопортрете. И на мраморном памятнике на могиле Альберта тоже есть портрет – строгое, обиженное лицо с тонкими поджатыми губами, насупленные брови, недобрый взгляд глубоких темных глаз… Прости, Альберт. Это я виноват в твоей смерти. И в смерти Сани. И вообще…
Он пристроился возле их могил с этюдником, и весь день, не ощущая усталости, работал, то и дело поглядывая на керамические портреты. И к вечеру была готова картина: вылетающий из окна Альберт с раскинутыми как крылья руками, а над ним – возносящийся вверх, в лазурные небеса, младенец Саня. Митя уже заканчивал эту работу, когда сзади к нему вдруг подошла Анна, положила руку ему на плечо и тихо сказала: «Очень похожи… оба…»
В другой раз он отправился к могиле своей матери – и к вечеру был готов ее портрет, на котором мама, мамочка, молодая, красивая, шла по светлой солнечной аллее, прижав к груди букет полевых цветов – колокольчиков, ромашек, анютиных глазок… Мама получилась как живая, он сам этого не ожидал, ведь на сером железном памятнике со стальной звездой не было ее фотографии. Но он помнил ее, и помнил ту, давнюю, молодую, цветущую и счастливую маму, когда еще жив был отец и когда все они были так счастливы…
Он вдруг вспомнил, как совсем еще маленьким, на детсадовской даче, во время «тихого часа», он доставал из-под подушки мамин носовой платок (Митя специально, «на память», стащил его перед отъездом) – и прижимал этот шелковый платочек к губам, и вдыхал мамин запах, запах духов «Красная Москва», и, всхлипывая, уговаривал мамочку, чтобы она поскорее забрала его домой… И на следующий же день мама приехала на дачу – и увезла Митю с собой… словно вещая мамина душа услышала его мольбы. А еще он вспомнил, как однажды, уже лет в пятнадцать, он чем-то обидел маму, довел ее до слез (а плакала она крайне редко), но извиниться ему мешала дурацкая гордость, – и вот среди ночи Митя, измаявшись, встал, подошел к маминой кровати, опустился перед ней, крепко спящей, на колени – и стал молча, лишь шевеля губами, повторять одно слово: «Прости… прости… прости…» Над ее кроватью висел ковер с персидским орнаментом, где в два ряда повторялись шестнадцать одинаковых ромбовидных узоров, и вот Митя в ту ночь заставил сам себя повторить по десять раз слово «Прости», переводя взгляд с узора на узор… всего, значит, сто шестьдесят раз… И только исполнив этот покаянный ритуал, он облегченно вздохнул – и вернулся в свою кровать, и заснул почти мгновенно.