Бродский. Двойник с чужим лицом - Владимир Соловьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Когда это случилось, предпочел бы предательство измене. У меня было то и другое: измена женщины и предательство друга. Он же – соумышленник. Измена обрекает человека на банальность. Банальные мысли: какой во мне изъян или какой в нем плюс? Банальные муки: с кем тебе лучше? Банальное воображение: как ты стонешь под ним? какие вытворяешь штуки – не он с тобой, а ты с ним? Ведь не только он тебя, но и ты его. Измена – это предпочтение. Зачем тебе запасной любовник?
– Как видишь, пригодился, хоть и ненадолго. Не так мне, как нашему с тобой сынку, когда ты свалил за бугор. Да и когда ты был рядом, от тебя проку… Наш с тобой псевдосупружеский союз дал трещину. Измена? Расширение опыта, поиск адекватности, бунт против мужских собственнических инстинктов: я – не раба, раба – не я. Наконец, генетически – выбор отца будущему ребенку. Если хочешь, естественный отбор, на который самка имеет такое же право, как самец.
– Чистая случайность, что мой сын – мой сын. Родись он раньше или позже… Выходит, не зря сомневался.
– Выходит, зря. Тогда уже не было выбора. Подзалететь я могла только с тобой. Или ты нарочно заделал мне ребенка, чтобы связать по рукам и ногам? В любом случае, ты не очень утруждал себя возможными и неизбежными последствиями. В отличие от него. Он – кабальеро.
– Но почему именно он?
– Поэт. Как и ты. Я была нужна ему из-за тебя, но и он мне был нужен из-за тебя. Не классический любовный треугольник, а тройственный союз, который распался с твоим отвалом: осудив тебя, твой друг-враг подался за тобой – ты был ему нужнее, чем я. Мы оба с ним понимали коверканную природу наших отношений. Ты – нет. Ударился в эмоции, в истерику, встал в позу. Ты разыграл любовную драму на питерской сцене, а зрителями – знакомые и незнакомые. Даже сходя с ума, ты лицедействовал. Ревность – это игра воображения, психосоматическая хворь, театр одного актера. Ты ничего не потерял, я не ушла от тебя к нему, я осталась с тобой.
– И с ним.
– И с ним. Ты просто перестал быть собственником-единоличником. Он дал мне свободу.
– Все было с подлянкой: спелись перед самым арестом.
– Подлянка – обвинять нас с Бобышевым в твоем аресте.
– Я был эмоционально разоружен и уязвим. Как в ступоре. Мой столбняк на суде приняли за мужество. Ты уходила к нему, когда мне было хуже некуда, когда ты была мне нужна: перед арестом, когда я был в ссылке. Уходила и возвращалась, возвращалась и уходила. Приехала ко мне в Норенское, а уехала с ним вдвоем. Вот я и говорю: с подлянкой.
– Никакой бы измены не было, если б твой дружок не растрезвонил о ней по всему свету. Помнишь ковбойскую песенку: «Лучше бы я и сегодня не знал того, о чем не знал я вчера». Не спрашивай – и тебе не солгут. Человек не может страдать от того, что не знает. Того, что не знаешь, не существует.
– Для того, кто не знает. Но я знал. Нутром чувствовал, точнее хером, что в тебе побывал кто-то еще.
– Еще до того, как там кто-то побывал, кроме тебя. Догадки, сомнения, ревность – специи любви. Это только добавляло страсти. Ревность – допинг. Ты возомнил себя мономужчиной, пора было спустить тебя на землю. Как ты любил говорить, небольшой корректив. Благодаря которому твоя самооценка стала более трезвой.
– Не трезвой, а циничной. И не самооценка, а оценка мира и себя в нем. Твоя измена превратила девственника (в душе) во вседозволенника (там же). Каков я есть, я есмь результат твоей измены. Точнее – был. Я стал монстром, и оправданием для любого моего гадства было мое отчаяние. Чувство вины пришло потом – как ответвление памяти. Чувство вины – это убийца внутри нас.
– Высокие материи! А бабы потому и изменяют или делают вид, что изменяют, чтобы подзавести мужика и удержать. Если б не это, ты бы еще раньше отвалил к своему гарему. А так, ревнуя, набрасывался на меня как с голодного края. Измена – озоновая прочистка любви. Как второе дыхание. Моя измена продлила нашу любовь. Ну, ладно – твою, велика разница! А твоя ревность – мою молодость. Все, что у меня было – молодость. Единственное мое время – молодость. Пока ты буйствовал на почве ревности, я не старела, хоть вешние воды давно уже отошли. Ревность – единственная форма любви, которую ты тогда признавал.
– Не любовь, а мука. До сих пор саднит. Это и есть ад, хоть нет ни ада, ни рая.
– А ты как думал? Любовь и есть мука. Любить иных – тяжелый крест, как не ты сказал. Не любить – тоже мука. Махнемся?
– Поздно. Смерть – это невозможность ничего переделать в своей жизни. Бессилие. Чувство вины. Перед тобой, перед собой – все равно. Непоправимое прошлое, отсутствие вариантов, пытка воспоминаний. Все, что со мной могло случиться, уже случилось.
– Господи! Но это случится с каждым из нас! Будто бы нет больше смертей окромя твоей. Тебе повезло – самое страшное у тебя позади. Умереть так же естественно, как родиться. Ты не имеешь права жаловаться. Согласись: смерть – худшая из тавтологий.
– Единственная, которой мне не удалось ни избежать, ни пережить, ни описать – за пределами земного опыта.
– А жизнь? А любовь? Жизнь тавтологична по определению, как ты любишь говорить.
– Любил.
Любил. Думал, что пережил любовь, а любовь пережила меня и переживет тебя. Любовь больше и дольше объекта и субъекта любви. Я прожил еще одну жизнь, чтобы забыть предыдущую, в которой была любовь, а в новой любви не было – и не могло быть. Любовь, как и жизнь, дается один раз. Я глянул за кромку любви – все равно что в бездну – и отпрянул. Но поздно. Мне уже не избавиться от этого знания. Пусть наваждение, стыд, боль, мука, тоска, рай и ад, великое рабство, которое я предпочел бы теперь абсолюту свободы, а тот и есть смерть, но я узнал о ней еще при жизни, когда заглянул в пустоту без любви. Сиречь смерть. И вся моя жизнь после тебя – борьба с этим ненужным, посмертным знанием. Борьба с энтропией.
То есть с самим собой. Как сказал опять же не я, а Йейтс: распря с другими людьми порождает риторику, с самим собой – поэзию. А риторика и есть риторика. Как говорят у нас в деревне, элоквенция. И только здесь, в новой среде, я стал, наконец, гением, разругавшись с собой живым, но здесь нет ни бумаги, ни пишмашинки, да хоть гусиного пера, а читателя и подавно, но стихам читатель не нужен. Эмили Дикинсон знала это при жизни, я – узнал после смерти. Читательская надоба – поэту без надобности. Условие абсолютной гениальности – абсолютное отсутствие читателя. Вакуум – идеальное условие для поэтического эксперимента. До меня дошло только сейчас. Вот почему я вспоминаю гениальные строки, а не свои. Я забыл свои, но помню чужие стихи.
И все сокроет тьма.
Только гению дано испытать при жизни посмертный опыт. Ад недовоплощенности. Бесы рая, ангелы ада. Бодлер мечтал выдернуть перо из крыла ангела. При жизни не удалось, а потом? То есть теперь. В смерти нет времени. Смерть есть безвременье. Междумирие. Мертвецы – вместе с нерожденными.
Мой голос глохнет, пустота поглощает его, здесь нет ни тени, ни эха, смерть поглощает меня, тьма над бездной, и только мятежный дух носится над водой, не отражаясь в ней. Смерть есть непроницаемость. Мир без тебя не полон, даже мир смерти. Смерть затягивает все глубже, глубже. Как стремительно ты удаляешься от меня. Как далеко ты теперь.