Изгнание из рая - Елена Благова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он мазнул рукой по лицу. Обхватил руками голову. Заткнул пальцами уши. Стал раскачиваться взад-вперед. Закричал сам себе: я пьян!.. я пьян… Он был трезв как стеклышко. Он дрожал, как в приступе малярии, и его зубы стучали друг об дружку. Упал головой в скомканное одеяло. Забился, как припадошный. Когда он поднял от подушки голову, свет померк. Он огляделся. Пустая тихая комната. Занавеси на окнах. Одинокая звезда горит алмазом сквозь стекло.
Ему позвонил Бойцовский. Он услышал в трубке циничную, пропитанную скрытым смехом, странную речь. Бойцовский был будто под шофе – подозрительно бодр, дьявольски весел. «Мы все делаем как надо, Митя. Ты понял, что мы все делаем как надо?! Кто захочет нам помешать – тому глаз вон. Они… захотели нам помешать?! Гляди, что выходит. Мы, только мы, и никто больше, купили гибель этой страны. И мы дорого заплатили. Если только кто переплатит, как на аукционе, покроет нашу ставку – ну, тогда мы умоемся». Митя бросил трубку. Зазвенел его сотовый. Митя взял сотовый и отчетливо сказал: «Я выбыл из игры. Временно. Не звони мне больше. Я схожу с ума».
Он бросил на диван сотовый, зажмурился, упал лицом в подушку, вышитую Изабель. Золотая жесткая нитка царапнула ему щеку.
Он знал о том, что представители тайного Мирового Правительства заседают рядом с ним, здесь, в Москве, в штаб-квартире на Тверской – Бойцовский ему сам об этом сказал; не иначе, Борис был пьян, по трезвянке он бы никогда не выболтал этого, даже Мите. Эмиль промолчал, но Митя знал, что Папаша тоже был там. Заседайте, милые. Вы, возможно, победили. Россия давно уже – страна безумцев, захвативших власть, думающих, что они самые умные, самые хитрые, самые богатые, самые могущественные. Россия сходит с ума. Россия – сумасшедшая. А она думает – она царица Мафии. С виду это, конечно, так. Но все это делириум, все это палата для буйных. Жемчужные ожерелья сорвут с груди, норковые шубы сожгут на площадях. Еще немного вы продержитесь! Еще немного мы… продержимся…
В России власть преступников, да. Но сами преступники достойны жалости. Ты сам достоин жалости, Митя, но это понимает лишь один только Котя, больше никто. Котя, только бы не убили тебя. На мне твой крестик, на мне образок моего святого, хоть я и не верю ни черта в эти побрякушки. Ты в них веришь – мне этого довольно. Митя выходил на улицу – там в глаза ему, в лицо, искаженное приближеньем сумасшествия, бросались угрюмые лица нищих под землей, в метро, баянистов, распяливающих баяны, голосящих «На сопках Манчжурии» и «Прощанье славянки», а то и «Синенький, скромный платочек»; там ему под ноги катились мальцы в отрепьях, с пустыми жестяными барабанами на груди, поющие: «Захотел воды Исус – а ему дали уксус!.. Захотел воды Исус – а ему дали уксус!.. Посмеялися над ним, над Господом дорогим… Вы подайте деньгу мне – будет лучше же себе!..» – там на перекрестках, близ хлебных ларьков, стояли милого, приличного вида седенькие старушки, ознобно кутающиеся в ангорские, в оренбургские шали, и они протягивали руку, они умоляли – неслышными губами, прозрачными, полными слез глазами: «Дайте денежку!.. Дайте денежку!.. На хлебец!.. Пожалуйста!..» – и Митя, отвернувшись от них, ибо их плывущего, слезящегося взгляда нельзя было перенести, лез в карман, вынимал любое, что там моталось – баксы ли, рубли. Старушки чуть в обморок не падали от вида долларов. Крестили Митю, как святое виденье. «Спасибо, батюшка!.. Ты один среди богатых такой добрый!.. все – жадные…» Жадность. Что такое жадность. О, Митя, ты прекрасно знаешь, что такое жадность. Ты испытал это чувство, когда Бойцовский поманил тебя пятьюстами миллионами. Ты не мог побороть его, справиться с ним. Ты поддался ему. И, поддавшись, ты предал друга. А друг – там, под пулями, любит тебя и благословляет. Что это?! А это, Митенька, схожденье с ума такое. Оно мучительное. Оно совсем не мгновенное: раз – и сошел, и легко тебе и блаженно, и босиком ты идешь по снегу. Так не бывает. Все происходит медленно, страшно. За все надо платить. За освобожденье души – втрое.
Митя срывался с места. Заводил свой «мерс». Ехал – отчего?.. какая муха его кусала?.. – на черные рынки Москвы: в Щелково, в Черкизово, в Салтыковку. Бродил меж лотков, заваленных дешевыми восточными – турецкими, китайскими, тайваньскими – товарами. Глядел на «челноков», часами, днями топтавшихся на морозе, выручавших – сколько?.. ровно столько, чтобы прокормить семью, да и то не всегда. Глядел на их обмороженные, красные лица; на красные, обтянутые ветром руки; на красные от водки глаза – торговцы все время прикладывались то к бутылочке с водочкой – чтоб согреться, то к термосу, где плескался горячий кофе пополам с коньяком. Ах, седая блестящая Лора, тебе и не снился, сука, такой вот заработок. Каждому – свое?! Да, каждому свое. Митя, кряхтя, покупал у «челнока» то красивое женское платье, то дубленку-разлетайку, то махровый халат – заворачиваться после ванны. Кому, какой женщине он все это накупал?.. А никакой. Она мерещилась ему и тут же исчезала во мраке. Она убегала от него. Ева убегала от Адама, опрометью бежала из его никому не нужного Рая, а Рай уже был охвачен пламенем, уже был в кольце огня, и орудия лупили дальнебойными, и самолеты гудели над затылками неистово, и, гляди не проходи мимо дома, он заминирован!.. – прямо за его спиной рушился, оседал наземь дом, и крики неслись к небу, и зимнее солнце сверкало ослепительно, а ночью незрячие от слез глаза кололи длинными иглами звезды.
Рынки, рынки!. Черные рынки, рынки, где продавали людскую еду… Митя забредал и туда. Митя ходил, хмурясь, глядя с высоты своего каланчевого роста, на развалы хурмы, на алость разломленных гранатов, на распилы мерзлого мяса, на зеленые стручки маринованного перца в берестяных туесах, на горы грецких орехов, на красные – снова красные, с грязными ногтями, в цыпках – замерзшие грубые руки торговцев, что торговали людской едой, без которой человеку не прожить и дня… А если не есть совсем?! Митя кивал: мне горбуши взвесьте, пожалуйста, и найдите с икрой. Да как же я в нее влезу, господин хороший?!.. – весело кричала торговка, красноносая девчонка с челкой до бровей, в белых испачканных чешуею нарукавниках, грея руки у рта, – только разве разрезать!.. Разве узнаешь, что у рыбы внутри!.. Митя бросал купленную рыбу в сумку. Разве узнаешь, что у мафии внутри. Разве узнаешь, что у страны, чреватой ужасом, внутри. Что у будущего внутри, ты, жалкий человек, разве узнаешь.
Митя, как зачумленный, как неприкаянный, брел на вокзалы, бродил вечерами, ночами, как если б он сам был бомж бесприютный, по площади Трех Вокзалов, забредал то на Казанский, то на Ленинградский, а вот он и Ярославский, его родной, – его, сибирский, восточный, на его перрон он спрыгнул когда-то с владивостокского скорого. Он глядел на нищенок, ночующих в теплых вокзальных мраморных углах – их шпыняли, били резиновыми дубинками милиционеры, делая зверские лица, орали: «Встать!.. Здесь нельзя спать!..» Нищенки вставали, испуганно убегали, подобрав юбки; милиционеры держали за загривки опустившихся, обмотанных чудовищным тряпьем, грязных и пьяных мужиков – жителей подворотен, ах, им тут тепло, рядом с буфетом, рядом с запахом съестного?!.. в шею их!.. в шею!.. Дубинка тяжело опускалась на ребра, на плечи, на спину и так забитого жизнью, властью человека. Мир тебя заклевал; мир – ворона, ты – гнилая корка. Птицы расклюют – и не заметят… «Сволочи!..» – закричал избитый бродяга, шатнулся и упал – на мраморный, блестевший чистотою пол вокзала. И люди, задумавшие ехать куда-то, спешащие мимо с баулами и чемоданами, равнодушно смотрели, как грязный человек, скрючившись, лежит на мраморе и плачет, и отворачивались – это было не их дело. Да, не ваше собачье дело это было, господа.