Мирович - Григорий Петрович Данилевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В тот же вечер от пристани у Колтовской отчалили паром. На нём толпились рабочие с соседних, стеклянного и порохового, заводов, огородники и несколько мещан. Здесь же стояла извозчичья коляска. Седоки из неё не вставали. Всех занимало зарево, видневшееся впереди.
— Таперича, значит, и без фонаря всяк проедет, — отозвался кто-то от каната, — иголку мамзель и то найдёт.
В толпе засмеялись.
— Фу, милые! вот жарит! полыхать стало, — проговорил сутуловатый, в веснушках, солдатик, — гляди, Миколаев, искры-то… а дым! вот закурило… лихо!..
— А что горит? — решился спросить один из сидевших в коляске.
— А Бог е зна…
— Немцев-иродов чествуют, луминация христопродавцам и ихним угодникам, — пояснил первый голос из толпы, — хлебать, жеребцы, во как дюжи, налопаются…
— А что, братцы, ведь это Гудовичева мыза, — сказал опять солдатик, — ишь ты, у заводей! Она и есть.
Все надвинулись к канату:
— Эх, эх, вот полыхает!
— Аполлон! Ужли ж мы и тут опоздали? — вполголоса в коляске спросил Мирович своего приятеля Ушакова.
Тот молча смотрел в направлении пожара.
— И всем то же будет, всех, постой, порешат! — пробурчал плечистый, оборванный мужичонка, корявыми, в мозолях руками натягивая бечеву.
— Да чем же он, хоть бы Гудович-анарал, провинился? — отозвался слабым, почти детским голоском седой огородник. — Барин милостивый, тишайший, видывали его сколько разов…
— Потому немцам, всё одно, чёрту брат.
— Да ты вот, слышь, дедушка, не то ишшо будет! — откликнулся с другого конца парома чей-то певучий, бархатный голос. — Завтра виселиц перед сенатом наставят и все-е-х супостатов, погубителей наших, вешать будут.
— Алырники, пёсьи души! Значит, решилась, пошла таперича Рассея: держись вверх тормашками!
— А-а! у! — вздрогнула и раскатисто над водой загоготала толпа.
Паром причалил к берегу. Коляска своротила в просеку, уже полную запаха гари. Подъехав к прибрежной поляне, путники встали, велели вознице ждать и с-над ветра лесной чащей направились к пожарищу.
На месте обширной, богатой усадьбы торчали одни обугленные, шипевшие древесные стволы. Рабочие с тоней и кое-кто из наспевших окрестных жителей, стоя поодаль, с тупым любопытством следили за громадными, догоравшими кострами.
— Чья мыза сгорела? — спросил, подойдя к ним, Мирович.
— Гудовича.
— Все ли спаслись?
— А хто е зна…
— Но куда же делись жившие здесь? — спросил Ушаков.
— Попеклись, видно, на картошки, а може, к своим в Неметчину — смолёные нехристи — побегли.
Ушаков оглянулся. Мирович кого-то приметил в толпе, с кем-то говорил. На траве, горько плача о погибшем добре, сидела с птицынскими людьми прибежавшая на пожар Гаша.
— Увезли его, спасли, — повторяла она, — а добро-то, добро всё погорело.
Начинало светать. Вдали слышались звуки бубенчиков и колокольчиков. Скакала не ко времени пожарная команда. Впереди неё нёсся казачий разъезд.
XXIV
ДОКЛАД ПАНИНА
Новые яркие светила всходили на горизонте нового двора. Все стремились согреться в их пышных, много обещающих лучах. Все ловили внимание этих счастливцев, их улыбку, взоры, слова; низко им кланялись, совались с предложением дружбы, услуг. Имя неведомых дотоле и небогатых братьев Орловых, рядом с именами Никиты Панина, Дашковой и нового секретаря императрицы, Григория Теплова, не сходили с языков петербургского общества.
Пятого июля, на шестой день своего царствования, Екатерина назначила, вне очереди, особый доклад воспитателю своего сына, Никите Иванычу Панину, ведавшему теперь, в числе прочих важных дел так называемые секретные.
Близился полдень. Императрица, отпустив генерал-полицеймейстера, гофмаршала и двух-трёх из военных лиц, привела кое-как в порядок кучи бумаг, которыми в эти дни успели загромоздить её письменный и два вспомогательных ломберных стола в кабинете Летнего дворца на Фонтанке. Накануне в один из корпусов этого дворца, для ускорения всех дел вообще, по именному указу новой монархини совершенно неожиданно было переведено присутствие правительствующего сената. В ожидании Панина Екатерина умыла примаранные чернилами руки, покормила бисквитами собачек, подаренных ей кем-то в эти дни и лежавших на атласных стёганых тюфячках у кровати в её спальне, и села к столу.
Сорокалетний, флегматический, добродушный и ленивый от природы блондин, Никита Иваныч Панин, несколько лет провёл на дипломатическом поприще в Дании и свободной Швеции, а теперь второй год состоял блюстителем воспитания «порфироносного отрока», сына императрицы, стремясь готовить сердце его «ко времени зрелого возраста» — как было ему указано в инструкции — «в простоте, добронравии и отдалении от всяких излишеств и роскошей, а также от ласкателей, для коих довольно ещё впереди остаётся».
Чином генерал-поручик и александровский кавалер, Никита Иваныч редко пудрил свои густые, русые волосы, нося их в небрежно сбитых и путавшихся на висках и у косы крупных природных буклях. Ходил он на мягких, полных и вежливо ступавших ногах тихо, слегка покачиваясь, точно ныряя; носил голубой, с блёстками, мешковатый бархатный кафтан; говорил неохотно, скрашивая, впрочем, медленную и подчас рассеянную речь умною улыбкой ласково и спокойно наблюдательных глаз. Подышав воздухом счастливых в то время норманнских народов, завоевавших себе упорным трудолюбием и умеренностью широкие муниципальные вольности, он грезил о перенесении этих вольностей и в Россию и в душе был искренний либерал.
При покойной царице-тётке Екатерина, ценя ум и сердце пестуна своего сына, уважала его, искала его сочувствия, но не особенно его любила, а скорее боялась. Теперь, видя его в числе своих первых, усерднейших, умнейших и опытнейших помощников, она ему высказала отменное своё внимание, хотя внутренне стеснялась сознанием громадной услуги, оказанной Паниным ей и её счастливо конченному делу.
В городе упорно носилась молва, что Екатерина приняла престол лишь до совершеннолетия сына и что Панин оказал ей поддержку под условием введения в России шведской формы правления…
«Шведский прожект» Никиты Иваныча был теперь модным предметом всех разговоров внедворской среды. Во дворце о нём почтительно умалчивали.
Было без четверти двенадцать. В приёмной зале, пред кабинетом императрицы, толпилось несколько вельмож. Между ними в глубине у камина стояли: с кучей бумаг под мышкой Олсуфьев; жевавший губами и пыхтевший от мысли — добиться на бумаге подаренного ему Деднова, Измайлов; в новеньких башмаках